Изменить стиль страницы

– Корявый, поддай пару, не хрипи!

– Одно за одно у них. Она не говоря дурного слова, да ему модным каблуком в нос. И опосля этого происшествия директор теперича недели с две не отчишется. А подвел дело так, что бытто чишет от махорки.

– Тонко, тонко подвел Корявый, – кричали сзади.

А Корявый увлекался:

– А насчет завтраку дело вышло по-иначе.

– Да долой-те, чудило гороховый! Дай другим! Долой!

– Нет, братцы, сказка без конца – все одно, что курица без яйца.

– Дельно. Вваливай!

– У него, слышь, брюхо давно не лужено, плевое брюхо. Так что наш брат заворачивает за щеки судачьи головы, – без масла идет, а у него только от зависти в брюхе урчит. Ну вот, и не чай пий, и не жри наш брат. – А я так по-своему, по-дурацки, полагаю, что, как говорят на сходках, во-первых, – и он откладывал палец на руке, – нос-то у него не совсем на том месте, и надо его легонько подать, а во-вторых, насчет брюха-то тоже малость поднажать, а то оно не под силу нагружено, а как следовать быть не полужено!

– Правильно! Коротко, а складно! Где вам, молодым! Х-мо, х-мо, х-мо, тянут, а коренного не добьешься.

– А, ну-ка, я мотону! – вылезает молотобоец. – Ну-ка, объясню по делу; недаром, чай, книжки-то читал, да отмечал…

– Идут, идут! Начальник! – пронеслось в толпе.

Директор, окруженный инженерами, мастерами и табельщиками, раздвинул деликатно толпу, проходил в середину и сразу еще на ходу, начал:

– Господа!

– Господ здесь нет, мы из порядочных! – буркнул кто-то.

– Господа! Я никак не ожидал, что вы так неспокойно отнесетесь к этому делу. Человек я новый, но мне рассказывали, что в последнее время вы стали благоразумны. Уничтожение куренья придет рано или поздно. Я знаю, что ваши друзья говорят вам о Западной Европе, но я образование получил в Бельгии, сам работал на немецких и французских заводах.

– На котлах верхами ездил.

– Господа, прошу не перебивать, иначе нельзя ручаться за спокойное течение собрания.

– Да… То-то и полиция-то припасена.

– Господа, спокойствие. Полиция – дело гражданской власти.

– А кто ее позвал?

– Я сообщил только, что завод остановлен, я обязан по закону.

– Ну, ладно, – гладко, гладко говоришь, что еще расскажешь?

– Прошу спокойствия. На всех европейских заводах курение абсолютно запрещено, и благоразумие рабочих позволило провести эту меру безболезненно. Сдельная работа много от этого выигрывает для вас же самих.

– Для нас голубчик старается. Качать его, кто помоложе-то.

– Относительно завтрака я сделаю доклад в правление, но прошу подумать. Мы вводим всюду, вместе со сдельной, и почасовую плату. Четверть часа высчитывать, это значит, – увеличивать бухгалтерию, а от вас отнимать часть заработка. Подумайте, не поддавайтесь настроению минуты!

– Слова, слова прошу! – закричал слесарь Ваня, взобравшийся на плиту.

– Ну-ка, ну-ка, расчеши! Расчеши по пунктам!

А Ваня уже начал:

– Товарищи!

– Именно, именно, товарищи! – грянули из глубина толпы. – Тепло говорит малый.

– Вот молодые-то нынче пошли; молодые-то вернее берут.

– Товарищи! – надрывался Ваня. – Дело начато, Назад идти – в дураках остаться.

– Вот так: сразу быка за рога.

– Директор рассказал и не поскользнулся; гладко рассказал. Одного не выяснил: почему раньше этого не вводили? Али его дожидались, покуда он из Бельгии-то не приедет. Нет, не тут зарыта собака: движенье наше сошло маленько на убыль; прилегли мы малость; ну вот, лежачих-то и бьют. Сегодня курево, на другой день завтраки, там, глядишь, доберется до мытья рук. Хитер враг: это они нюхают объявлениями-то. Так покажем-ка, товарищи, что не умерли мы, не задушены. Глядите: и так уж собрались нас хоронить здесь. Глядите-ка; потолки идут все ниже, все теснее, балки прут, все напирают, душат балки; окна занесены пылью, солнце не проходит, только лижет стекла: все темнее, все надсаднее глядеть. Груди негде разойтись.

Толпа совсем затихла, слова не проронит.

– Поглядите-ка, – как-то басить начал Ваня, – поглядите-ка, послушайте, как кашляет, как зычет наше старичье: сердце жмется слушать; войдет в клозет, да в тишине-то начнет кадычить, так словно в гробе бухает. Не старики пошли, а старичонки, да и не мужики, а мужичонки, не парни мы, а парнишки. Еще десять лет, – нас на семя и то не останется. А женят дураков, а дуры родят.

– Верно. Ай, Ванюшка, ай-да Ванечка!

– К чему? Чтобы еще народ мельче произошел, чтобы его больше жали. Братцы! Вовремя хвататься надо. По спинам скоро ходить станут. Вставайте же, товарищи, снимайтесь!

– Эй, полиция, полиция! У всех ворот. Осада сделана, отбирать будут.

– Солдат, слышь, ведут.

– Товарищи! – кричал Ваня, – не рассыпайтесь! Всех забрать нельзя, а нам ведь не впервой. Тогда уж крепче, еще крепче станете держаться.

Толпа подалась ближе к верстакам.

Директор побежал к входящему в завод приставу, сказал два слова, торопясь, серьезно, внушительно. Пристав побежал к телефону.

– Ага, охота будет! – кричал из толпы Корявый. – По-одному выхватывать станут.

И запел:

Щиплют, щиплют травку
Волку на муравку.

Сзади толпы, торопясь, расталкивая ее, пробирался в средину старик в кожаном фартуке. Задохся, закашлялся, лезет на верстак со своими страшными, не то испуганными, не то радостными глазами.

– Эй, – захрипел он, барахтаясь по верстаку, – эй, дозволь, народ рабочий, православный, дозволь слово сказать…

Дрожал старик.

– Может, в последний, може, перед гробом. Жалко умирать, не сказамши. Не расскажу, сто лет не сгнию. Допрежа всего совет дам стариковский: нам этого парнюгу, что сейчас рассказывал, нады прибрать, схоронить нады, а то эти духи-то до таких-то охочи. Это первое. Второе: держись крепче, робята! Стоит постоять! Глядь, глядь, народ честной, на меня! Все тут; жизнь отдал я заводу. На мне все это ехало. Балки первые мы клали, краны волокли мы, молота становили мы, станки сбирали мы.

Старик передохнул, выпрямился немного и продолжал:

– Сколько лому было, сколько народу перепорчено, перекалечено! На костях, на костях, – хрипел он в тишине, – на костях стоит завод-то! Ан, гляди, ничего, кроме фартука, не заработал. Бог и народ мне судья: все несу в казенку, только ей, сердешной, и держусь.

– Так, али не постоять? – пытался кричать он, но получился хриплый визг. – Али не натешиться в последни-то? Али не покашлять на пустом заводе? Али, братцы, не испробовать? Большего не будет, что пройдено. Чего тут нет: грыжа есть, – глядь: раскорякой хожу, нутро в груди – все, что молью изъедено, духу не примает; спина по ночам бытто под бревнами ноет, глаза в слезе завсегда. По неделям не умываюсь: рука не подымается – бросовой стал. Речи как бытто нет; слова вымолвить нет охоты; молчу по месяцам, по годам молчу; злюсь с молодыми, как козел по осени. Ой, ой, силушки нет… Прости, народ честной, прощай, отпусти меня, народ… Сказал я.

Старик, как беспомощный ребенок, сходил, скользил, прямо падал с верстака. Приняли, сняли старика. Весь дрожащий, сухой, косоплечий, с грязными мочалами морщин на лице, старик, запинаясь и что-то ища руками, выходил из толпы ближе к воздуху.

И тяжело так, так грузно-вяло подавался он по притихшему заводу, что, казалось, будто данью, жертвой, выкупом живым проходилось в мире для чудес, для бьющей роскоши, для варварски жестокой красоты неведомых ему богов; казалось, нет ему удела кинуть глаз на верх, на торжество бездушных, то золотом одетых, то румяных куполов им вознесенных храмов; казалось, – медленно, но неустанно, беспрерывно, день за днем пронзался он стрелой – работой, поражался раной и шел все ниже, все темнее, наклонялся все к земле, к могиле. И нес он, задыхаясь, как закованный, в могилу нес, боясь расшибить, свой безобразный камень-горб.

А из глубин неразбиваемых по годам котельных углов, из-под машин, из-под великанов-кранов, из-под литых устоев паровых молотов, как будто шли, все шли тихо, запинаясь, шли такие же, как он, десятки, сотни могильных, пахнущих гнильем, отравой, раздребезженных стариков.