С каждым месяцем становилось все горше. Хитрей дипломатов изворачивалась Евлалия. Приметили домик какие-то бритые прохвосты. Уж одно имя – «летучая труппа» – чего стоит, скорее всего карманники. Пришлось генералу с Евлалией перебраться в мезонин: «сыро внизу, вот и ноет нога ваша» (не штатская хворь, шампанские сифончики – ранение хивинское). Уверял генерал, что рана вовсе не слышится, а наверху пакостно, и от крысиного духа душу мутит, но твердой рукой покатила Евлалия креслице. А к бритым пошла, чтобы сердце смягчить воровское, на подушки положила бабушкины накидочки крахмальные с прошивками и сочла за долг, гордостью родовой пренебрегая, в общенье войти: «Папаша у меня с детства революционер, из платка флаг красный себе сделал, все сидит и машет – дай Бог им светлого преуспевания. Жаль, не могу свести вас к нему, радостью поделиться, очень болен он и от посторонних лиц впадает в ярость неслыханную, вроде падучей, все жандармы проклятые чудятся». А генерал поджидал наверху: «Евлалия, почитай-ка мне „Московские Ведомости“», и, плотно прикрыв двери, вынимала Евлалия старенький рыжий листок, мерно, покойно, будто псалтырь над покойником, читала: «Высочайшим рескриптом назначается…», пока засыпал папаша. Все время на ноже ходила, к осени восемнадцатого съехали «воришки» – видите ли, печки в неисправности, – рабочих найти нельзя, другой дом почище облюбовали. Прошла сырость, утишилась рана, спустились и генерал с дочкой вниз, к веселым мандаринам (одного, что язычком помахивал, разбойники не то разбили на радостях, не то стибрили просто).
Зато подступили другие испытания, давно ушли уже последние рубли серебряные, отложенные на черный день Евлалией. За ними поплелись – браслетик гранатовый, серебро закусочное, массивные подстаканники и многое другое. Повязавшись платочком, бежала Евлалия на Смоленский рынок со скатеркой или со старыми штанами генеральскими, стегаными, на пуху верблюжьем. Ругали ее бабы, мальчишки измывались, пихали, цапали, все выносила и генералу несла под полой рваной шубки тысячную булочку, замерзшую, крепкую, как камень, вкусную, (ох, как самой куснуть хотелось!), но на суд строгий и несправедливый. Ворчал генерал: «И где только такую пакость пекут, послала бы ты Пелагею к Филиппову, там за пятачок горяченькие, румяненькие, не чета этой мозоли кобыльей». Крохи подобрав, слизнув у окошка, думала Евлалия о страшной, непонятной жизни. За что такое испытание? Были – городовой на углу Афанасьевского, в башлычке, добренький, шоколад Эйнемовский «Золотой Ярлык», порядок на улице, магазины в пассаже, было что-то, а теперь вот эти крохи, стоянки на рынке, где какой-нибудь вшивый харкун по скатерти с метками фамильными лапищами пройдется, облает, облапит еще, вечера в нетопленой комнатке, звонки смертельные, записи, выиски, книжки трудовые. Прежде в институте Евлалия вздыхала о гусаре, о сумце голубом, о букетах от Ноева с лентами – всю жизнь шептаться бы на веранде дачи о чем-то очень приятном, красивом. И вот иди, пили в морозных сенях дрова, на последнюю нижнюю юбку выменянные. Долго глядела она на руки закорузлые, трещинами покрывшиеся наподобие слоновой шкуры, от мытья простынь, золы печной и упрямой пилы. Некому ей пожаловаться, не у кого спросить, за что такая мука, придет ли скоро конец, все равно какой-генерал казачий с городовыми, с шоколадом, с таким «разойдись!», что, увидав Евлалию, бабы смоленские задом бы пятились, или смерть избавительная, три аршина на Ваганьковском.
Потом совсем плохо стало. Мороз в комнатке, четверка хлеба паечного, усатого, не проглотишь – зацепишься, мокрого, тяжкого, как ком могильной земли. «Потерпите, папаша, – молила Евлалия, – скоро Таубэ отменит диету, печи разрешит топить. Если вас сейчас перевести в натопленную комнату – снова удар. И есть ничего нельзя, кроме пшена на воде и вот этого хлеба, специально для болезни вашей в лаборатории пекут лекарственный хлеб, невкусный, правда, но помогает очень». «Странная диета, болезнь странная, говорю», – стонал генерал и дрожал дрожью крупной, завернувшись с головой в одеяло. А раз не выдержал, ночью позвал дочку: «Евлалия, деточка, ангел мой, ну немножко хлебца беленького! Все равно – пусть потом хоть удар, смерть, ничего. Сил нет, так внутри все и прыгает, жалуется. Пожалей отца, обойди рецепт, дай разок откусить и затопи уж. С легкой душой отойду…» Так просил все и плакал, будто дитя малое, и, муки не выдержав, плакала с ним Евлалия, силы собирая, чтобы, гладя папашу по бедной трогательной лысине, шептать: «Нельзя, ей-ей!»
Весной двадцатого года, в апреле не то пятого, не то восьмого, как будто вечером, может, за полночь (сбилась Евлалия от всех штук анафемских: календарь, часы с ума сошли – Рождество Христово в январе месяце, солнышко садится в первом часу пополуночи – время перестала различать), услыхав звонок торопливый, задрожала девица – уж не ночь ли, не чекисты ли, о «Ведомостях» пронюхавшие, а может, милостив Господь, день еще, пришли из орды ханской за штанами, кои должна генеральская дочка шить палачам, ослушникам, Троцким маленьким со звездой Давида из Талмуда.
Но радость поздняя за долгие годы ждала Евлалию. Племянничек, герой непримиримый, крестоносец, Петенька! Исхудал до чего, заострился, на ботинках рваных не штрипки залихватские, лоскуточки брюк переношенных, но душой прежним остался, ни на полвершка не отступил перед наглецами, перед захватчиками. Крадучись пришел к тетушке-спрятать его нужно, охотятся звездастые, принюхиваются, ну да, ничего, он замел следы! Не гвардейцу-герою на Смоленский бегать, у окошка кондитерские вспоминать – высокими делами он занят, законному Престолонаследнику Престол возвращает. Семеновец ли потерпит, чтобы вместо орлов – суворовских, скобелевских – торчала бы со стен обнаженных борода, сальная борода лапсердачника Маркса, застилая всю робостную Русь? Чтоб во Дворцах Императорских стриженые жидовочки пащенков сопливых холили, будто великих князей? Чтоб вместо мазурок громоносных, кантов, орденов, ведерок с замороженным, Стешь-хористок пошла бы коммуния голопятая, воблистая, скушная, такая скушная, что если не верить – вот-вот конец, давно бы бух в Неву. Но дело на лад идет. В полках верные людишки, на стороне «тройки» отчаянные, под Курском мост подорвали, в Елецком уезде мужиков подняли новоявленной Богородицей, коя кровь из груди изливает и дьячка молила: «Рану исцели, изгони из Кремля внучат Иудовых!» На юге генерал Врангель, Петр Николаевич, через Днепр переправился, на Алешки метит. Скоро, скоро конец! Только не подлезли бы оборотни двухмордые, кадеты с «Думами», профессора, из ума выжившие со «свободами» чумными, не для того кровь дворянская льется, чтоб депутатик в пенсне, суточные пропив, требовал бы к ответу министра: «А почему у вас делается нечто мне неизвестное?» И нос спрячет в футляр вместе с пенсне, форточку открыть побоится, как проскачет гвардия на парад через Спасские ворота.
Поняла Евлалия, что это и есть жданный избавитель, Георгий Победоносец, и не смея слова глупого сказать, только ясная, счастливая, поцеловала его руку, прежде славную во всем Петербурге, гордость маникюрши m-me Вилет, а теперь загрубевшую, грязью времени окаймленную.
Не понял генерал костюма внука: «Оболтус, лоботряс, так-то ты служишь? За деревенскими девками, небось, лазил? Струхнул? Перекрасился? Отвечай, бабий хвост, в каком чине?»
«Лейб-Гвардии Семеновского полка поручик. В отпуску, баловался по молодости, о снисхождении прошу». «То-то же». И задремал генерал, а Петенька, жалко проглотив кашу Евлалии – что ей каша, она радости высшей преисполнена, – тоже в чуланчик лег спать, под голову подложив тетушкину шубку. И от запаха семейственного, мышей, лекарств, меха, лежалой всячины, снились ему приятные сны, будто он маленький, ни о чинах, ни о балах, ни о подвиге ничего не знает, а играет с маменькой и прячется в передней, стащив из буфетной горсть шепталы сладкой, за лисью ротонду прячется, отыскала маменька, щекочет, а сама в рот кладет – только глазки закрои – что-то очень вкусное, вкусней шепталы – шоколад с ананасом внутри. Господи, хорошо как!