Не торопясь забираюсь в кабину. С другой стороны аэродрома за мной наблюдают. Летчики-истребители садятся в самолеты. Один из них, высокий, с горделивой осанкой, прохаживается вдоль линейки. То и дело посматривая на часы и оглядываясь в мою сторону, он делает подчеркнуто-нетерпеливые движения руками.
- Кто это? - спрашиваю у шофера-заправщика.
- А! - досадливо махнув рукой, ответил шофер.- Командир эскадрильи.- И, подняв воротник полушубка, неожиданно добавил: -Дерьмо-человек.
Я смущенно промолчал. Шофер пожилой, ему лучше знать. Однако - эпитет…
Ревели моторы, кружилась снежная пыль, и самолеты один за другим уходили в серое небо. Они везли медикаменты и продукты осажденному Ленинграду.
Подождав, когда вылетит последний самолет, подрулил к старту и я. Командир эскадрильи, сделав мне кистью руки небрежный жест, не торопясь подошел к моему самолету, взобрался на крыло. Ко мне в кабину глянуло обветренное худощавое лицо с белесыми глазами.
- Слушай, ты, - вызывающе сказал он, увидев в моих петличках два «кубаря».-Чего ты резину тянешь?
Мои хлопчики сопровождают тебя, а не этих… - он кивнул головой в сторону взлетевших «ЛИ-2» и грубо выругался. - Понял?
Меня затрясло от бешенства. Так оскорбить летчиков-тружеников!
- Понял, - как можно спокойней сказал я, глядя в упор в его глаза. - Все понял.
Я оттолкнул от борта его руки и с треском захлопнул фонарь.
Мы догнали летевших беспорядочной кучкой «ЛИ-2» возле Волхова. Забравшись в их середину, я сбавил скорость и осмотрелся.
Странное это было зрелище. Мы летели плотной жужжащей кучкой над самой землей, а над нами рассерженными осами стремительно носились тройками, взад и вперед, наши истребители. Фашистские молодчики были тут как тут. Они, в свою очередь, держась на почтительной высоте, ходили лад нашими и высматривали - не отстанет ли кто из «ЛИ-2»?
- Слоеный пирог, - высказал Ваня Архангельский свои соображения. Он был у меня в экипаже оптимистическим философом.
В Ленинграде
Все было совсем не так романтично, как я представлял. Пчелиным роем мы пересекли кусочек Ладоги, дошли до маяка и разлетелись по своим назначениям.
Большой и какой-то неопределенной конфигурации аэродром, окруженный со всех сторон густым сосновым лесом, беспорядочно уставлен самолетами разных конструкций. Копошатся люди: что-то разгружают, что-то укладывают. Подъезжают и уезжают машины. Все как будто бы так же, как и на других аэродромах, и вместе с тем не так. Что-то здесь все-таки было особенное, а что - никак не понять!
Сугробы снега. Тропинки. Темные масляные пятна на местах стоянок самолетов. Сосны и между ними-двухэтажные дома с бревенчатыми стенами. Вот на крыльцо с поломанными перилами вышла женщина, укутанная в платок. Постояла, посмотрела безучастно и ушла. Движения ее были медленные, скупые.
Тогда я посмотрел на людей, разгружавших самолет. И они тоже, ссутулив спины, двигались вяло и безучастно.
И только тут я понял, в чем особенность этого аэродрома. Здесь были голодные люди.
К нам, поскрипывая снегом, подъехала легковая машина с двумя автоматчиками. Я уже знаю от ребят - шофера звать Сашей. Он сейчас вылезет из машины, поздоровается с нами, как со старыми знакомыми, и тотчас же начнет хвастаться своими автомобильными покрышками, которых «пуля не берет».
Так оно и случилось. Пока наш Фома Кузьмин выбирался из самолета и впихивался со своими громоздкими тулупом, валенками и портфелем в «эмку», Саша успел все рассказать о покрышках. Увидев на моем лице признаки сомнения, он, недолго думая, выхватил из кобуры пистолет и - бах! бах! - два раза выстрелил в заднее колесо своей машины. И никто не ойкнул, никто не обругался и даже никто не обернулся на выстрелы. Мне только осталось рот раскрыть от изумления. Довольный произведенным эффектом, Саша сунул пистолет в кобуру и, сказав, что вторым рейсом заедет за нами, сел за руль.
Наконец Фома Кузьмич умостился, автоматчики заняли свои места, и Саша, резво сорвав с места машину, умчался на своих непробиваемых покрышках.
Мы с Архангельским завязывали последние тесемки на зачехленной машине, когда мое внимание привлек робкий хруст снега под чьими-то неуверенными шагами. Я оглянулся. Передо мной стоял худой, как скелет, человек в серой измятой шинели, в кирзовых сапогах и в шапке-ушанке с завязанными у подбородка тесемками. Это был ополченец. Он вышел из леса и сейчас, бессильно опустив руки, тяжело переводил дыхание. Он смотрел на меня большими круглыми глазами, полными неизъяснимой печали и доброты, страстной надежды и разочарования.
Наконец он отдышался и слабым голосом, который еле было слышно из-за налетевшего внезапного ветра, сказал без всякой интонации:
- Товарищ летчик, не найдется ли у вас кусочка хлеба?
Я был потрясен. Острая жалость к незнакомцу, презрение к себе за свою сытость ожгли мне щеки жгучим стыдом. Я был растерян и уничтожен в своих же собственных глазах. Я был готов провалиться сквозь землю С минуту я не мог раскрыть рта, чтобы сказать ему, что я - сытый и довольный, собираясь лететь в Ленинград! не догадался взять с собой хлеба, чтобы здесь хоть кому-нибудь принести мимолетное счастье…
Сказать «нет» человеку, который смотрит сейчас не тебя с такой надеждой, было превыше моих сил. Но все же я должен был сказать ему это слово, ибо у нас действительно не было ничего…
Он, наверное, понял мое замешательство как-то по-своему. В его светлых глазах вдруг мелькнула настороженность. Я видел отчетливо, он что-то соображал, прикидывал, и взгляд его глаз стал холодным, стальным.
Мое сердце разрывалось от невыразимого страдания. Как я могу доказать ему, что у меня действительно ничего нет?
И тут я вспомнил! С неделю назад, когда мы собирались лететь сюда, тетя Паша дала мне буханку хлеба. Куда я ее дел? Я положил ее в багажник!
Я резко повернулся:
- Ваня! Помнишь, я клал буханку хлеба в багажник: Посмотри, там ли она?
От нетерпения я сам взбежал на крыло, выхватил у Вани отвертку, открыл багажник и запустил в него руку, Буханка была на месте. Я облегченно вздохнул и вытащил ее наружу, промерзшую насквозь и жесткую, как камень. «Такой хлеб давать истощенному, слабому человеку!»
Я оглянулся на ополченца. Он стоял не шевелясь, безучастно глядя перед собой большими светлыми глазами.
Я спрыгнул с крыла. Сгорая от стыда, подошел к нему ц, робко протягивая буханку, пробормотал:
- Вы меня извините, хлеб несвежий, жесткий. Но это все, что у нас есть…
Человек очнулся, медленно опустил глаза и посмотрел на буханку равнодушным взором, будто оценивая значимость предмета, который ему предлагали.
Внезапно глаза его разгорелись. Он словно ожил. Движения его стали быстрыми, отрывистыми. Он вскинул голову, недоверчиво посмотрел на меня:
- Это вы мне?
- Берите, берите, - пробормотал я.
Он протянул было руки, но тут же отдернул их.
- Всю?
- Ну, конечно же.
Он пожирал буханку глазами. Он ласкал ее взглядом, впиваясь зрачками в каждую впадинку, в каждый бугорок чуть пригоревшей корочки.
- Да берите же, в конце концов! - воскликнул я, потеряв терпение.
Он схватил буханку сухими длинными пальцами, с секунду держа на весу, и вдруг, весь подавшись вперед, прижал ее к груди. Лицо его было растерянно.
- Это невероятно! -бормотал он.-Невероятно! Как в сказке. Как во сне.
И вдруг он как-то скис, опустил плечи и, оглянувшись по сторонам, прошептал:
- Но у меня… У меня нет ничего равноценного. Ведь это так много, так много. Разве только эта вот… фамильная память… Отец получил их на конкурсе пианистов в Варшаве…
Дрожащей рукой мужчина расстегнул пуговицу шинели и вытащил из-за пояса брюк большие карманные часы на массивной цепочке.
У меня в груди что-то оборвалось.
- Идите… Он заплакал:
- Простите. Простите великодушно. Боже мой, боже мой…