Изменить стиль страницы

— Вы, значит, имели неосторожность разговаривать с ним? — спросил Маньяни.

— Какое там разговаривать — просто я ему посоветовала идти читать свои проповеди куда-нибудь в другое место. Сказала, что мне недосуг, и я не хочу ни спускаться к нему, ни слушать его выговоры, и если мое подаяние ему не подходит, пусть он его подберет и отдаст первому встречному нищему. И, наконец, ежели ои с рождения такой гордый, незачем было ему идти в нищенствующие монахи.

— Он, разумеется, рассердился на такие речи?

— Ничуть. Если бы я видела, что он обиделся либо разгневался, у меня хватило бы ума из жалости не говорить ему всего этого. Только он больше не стал меня бранить и заулыбался, правда, очень противно, но безо всякой злобы и обиды.

«Вы забавная девочка, — говорит он мне, — прощаю вам неучтивость за смышленость и черные глаза».

Как вы думаете, ведь не годится же монаху разбирать, какие у меня глаза? Я ему ответила, что стой он под моим окошком хоть целый год, я и не подумаю рассматривать, какие у него глаза. Он меня обозвал кокеткой — странное слово, не правда ли, для человека, которому его и знать-то не следует? Я заперла окошко, но когда через четверть часа открыла снова, — ведь выдержать нельзя, какая духота и жара в комнате, если солнце стоит высоко; вижу — он все смотрит на меня.

Я не хотела больше разговаривать с ним. Он мне заявил, что будет стоять, пока не получит что-нибудь получше краюшки хлеба, он-де прекрасно понимает, что я девушка не бедная, вот у меня в волосах красивая чеканная золотая шпилька, и он охотно примет ее, если я только не захочу подарить ему прядь волос взамен. И тут он пустился сыпать любезностями, да такими глупыми и раздутыми, что я их иначе как просто за насмешку и посчитать не могла, да и сейчас считаю, — либо уж он так нагло и непристойно решил выразить свою досаду.

Так как в доме были люди — ваш отец и один из братьев работали у себя, мне их видно было, и они услышали бы меня, — странные речи и наглые взгляды противного монаха ничуть меня не испугали. Я все насмехалась над ним и, чтобы отделаться, пообещала подарить какую-нибудь мелочь, только если после этого он сразу уйдет прочь. Он заявил, что вправе принять или не принять мой подарок и что если я предоставлю ему выбор, он будет очень скромен и не разорит меня.

«Что же вы хотите, — говорю я, — моток шелка, чтоб заштопать вашу рваную рясу?»

«Нет, — говорит он, — шелк ваш плохо пряден».

«Тогда ножницы, чтобы подстричь вам бороду, а то она торчком торчит?»

«Ну, я лучше подстригу кончик одного дерзкого розового язычка».

«Значит, иголку — зашить вам рот, что не знает, что болтает?»

«Нет, я боюсь, никакая иголка не уколет так, как ваши колкости».

Так мы перебранивались некоторое время, потому что хоть он и бесил меня, а заставлял смеяться. И мне уже стало казаться, что он бранится по-отечески и не так злобно и что он настоящий монах, один из тех назойливых балагуров, что умеют шуткой добыть такое, что другому не вырвать молитвой. Словом, я заметила, что он неглуп, и так эти дурачества и тянулись, а мне их давно пора было прекратить. Он увидел маленькое грошовое зеркальце, с ладонь величиной, что блестело у моего окна, и спрашивает, сколько часов в день я перед ним верчусь. Я это зеркальце сняла, спустила к нему на шелковой нитке и сказала, что ему, наверное, куда приятней будет любоваться в него на себя, чем мне — терпеть его лицо так долго перед своими глазами.

Он жадно схватил зеркальце, поцеловал его и воскликнул с таким выражением, что мне стало страшно:

«Сохранилось ли в нем твое отражение, о роковая красавица? Одно отражение — этого очень мало, но знаешь, уж если мне удастся поймать его, то ввек не оторву я от него свои губы».

«Фу! — сказала я и отскочила от окна. — Такие слова позорят одежду, которую вы носите, да и все эти шуточки вовсе не пристали вашему сану».

Я опять заперла окошко, пошла к двери, у которой мы сейчас сидим, и открыла ее, чтоб было чем дышать, когда работаешь. Не просидела я на пороге и пяти минут, как капуцин очутился передо мной. Не знаю, как посмел он войти в дом: нашу-то входную дверь я заперла, и ему, поди, пришлось пробираться через жилье соседей, либо уж очень хорошо знал он все ходы-выходы в доме.

«Убирайтесь, — говорю я ему, — так в чужие дома не входят, и если бы только попробуете подойти поближе к моей двери, я кликну отца и брата: они работают в соседней комнате».

«Я отлично знаю, что их там вовсе нет, — отвечал он с мерзкой усмешкой, — а ваших соседей и звать не стоит: пока они придут, я буду далеко. Что во мне страшного, девочка? Мне захотелось только получше рассмотреть твои милые глазки и розовый рот. Мадонна Рафаэля рядом с тобой простая служанка. Ну, не бойся же меня!» (Он говорил это и все время крепко держал дверь, которую я хотела захлопнуть у него перед носом.)

«Я жизнь отдам за твой поцелуй, а если не хочешь, так подари хоть розу, что благоухает у тебя на груди. Я умру от счастья, представляя себе…»

Я дальше не слушала, потому что тут он выпустил створку двери и потянулся обнять меня. Несмотря на мой страх, у меня сохранилось гораздо больше присутствия духа, чем он мог ожидать: резким движением сбоку я потянула дверь, и створка ударила его по лицу. Воспользовавшись тем, что он не сразу опомнился от удара, я опрометью пробежала через комнату Микеле, бегом спустилась по лестнице и так как, на мою беду, никого из соседей не оказалось поблизости, не останавливаясь, выскочила на улицу. Очутившись среди прохожих, я уже не боялась того монаха, но ни за что на свете не вернулась бы домой. Я отправилась на виллу Пальмароза и опомнилась лишь в комнате у княжны. Там и провела остаток дня и возвратилась только вместе с отцом. Но я ничего не посмела рассказать ему, я вам говорила почему… А уж если говорить начистоту, я понимала, что по легкомыслию пустилась в шуточки с тем противным монахом и заслужила выговор. Если б отец стал корить меня, мне было бы ужасно тяжело, но один упрек от княжны Агаты… Да лучше мне быть сразу проклятой на веки веков!

— Милая моя девочка, — сказал ей Маньяни, — раз вы так боитесь укоров, я никому не выдам вашей тайны и не позволю себе промолвить ни слова в упрек.

— Напротив, прошу вас, побраните меня построже, Маньяни. От вас мне слушать упреки вовсе не обидно. Я ведь не надеюсь вам понравиться и знаю — вы не станете огорчаться из-за моих ребячеств и провинностей. Я ведь знаю, как меня любят отец и княжна Агата, и оттого так боюсь их огорчить. А вы только посмеетесь над моим легкомыслием и поэтому можете говорить что угодно.

— Вы, стало быть, думаете, что вы мне совсем безразличны, — возразил Маньяни, которого вся эта история с монахом чрезвычайно встревожила и взволновала.

И, сам дивясь словам, которые вдруг вырвались у него, он поднялся, на цыпочках подошел к двери Микеле и прислушался. Ему показалось, что он слышит ровное дыхание спящего. Пиччинино и впрямь удалось справиться со своим волнением, да и сломленный усталостью Микеле дремал, опустив голову на руки.

Маньяни вернулся к Миле, но теперь он уже не решился сесть рядом с него.

«Я тоже, — думал он, стыдясь и пугаясь самого себя, — я тоже монах, которого терзает воображение и мучит воздержание. Эта девочка слишком красива, слишком чиста, слишком доверчива, чтобы жить свободной и распущенной жизнью девушек нашего сословия. Никто не может смотреть на нее без волнения — ни монах, обреченный на безбрачие, ни человек, безнадежно влюбленный в другую женщину. Хотел бы я изловить этого мерзкого монаха и проломить ему голову. А между тем я и сам трепещу при мысли, что эта юная девушка без всякой опаски сидит здесь наедине со мною в ночной тиши и готова при малейшей тревоге искать спасения в моих объятиях!»