О ЛЮБВИ (БАЛТРУШАЙТИС)
И я тебя, мой день,
мой свет небесный,
боготворю!
Ю. Балтрушайтис
С Юргисом Казимировичем и Марией Ивановной знакомство мое давнее, еще со времен Москвы. «Мрачный как скалы Балтрушайтис», назвал его некогда Бальмонт.
Такие слова он любил. А Балтрушайтис был просто умен, не словоохотлив и замкнут, без всякого мрака. В жизни его литературной не было ни шума, ни широкой известности. Он шел медленно и одиноко, в благородной отдаленности. Принадлежал к символистам московским старшего поколения (Бальмонт, Брюсов), их сверстник и сотоварищ. Печатался в «Скорпионе», «Весах». Писал не так много: всего вышло в России две книги стихов: «Земные ступени», «Горная тропа». Читатели знали его мало, писатели ценили и уважали. В 1918 году Юргис Казимирович был избран председателем Союза писателей. На следующий год получил назначение литовским посланником (был литовского происхождения) — в Союзе его заменил другой.
Но личных связей с писателями он не прерывал. В 1920 году помог уехать за границу Бальмонту, в 1922-м мне с семьей в том же содействовал. С тех пор так и остался на дипломатическом посту в Москве до самой войны, погубившей самостоятельность Литвы.
Посланничество его кончилось, Юргис Казимирович с Марией Ивановной поселились во Франции. Здесь вновь пришлось с обоими встретиться, уже при немцах. Свидание произошло зимой, в ледяном кафе Closerie de Lilas — очень дружественно и тепло. Оба они мало изменились. Как тихо и дружно жили раньше, так же и продолжали. Но холод был не в одном Closerie de Lilas — дома у них топить тоже было нечем, Балтрушайтис писал свои литовские поэмы и мерз.
Вместе похоронили мы Бальмонта, тоже мучительной зимой, в условиях тяжких. (Идя за гробом, скромно и грустно улыбнувшись, Мария Ивановна сказала: «Бальмонт был шафером на нашей с Юргисом свадьбе… очень давно».)
Но холода и недоедания эти и самому «Юргису» не прошли даром: в январе 1944 года он скончался.
Произошло то, что для людей, вместе и в любви много лет проживших, всегда самое страшное: разлука.
С виду Мария Ивановна, оставшись одна, не изменилась: такая же спокойная и приветливая, негромко говорящая на отличном московском наречии (урожденная Оловянишникова), какая-то «основательная», «достойная». Старинная мебель в гостиной, вывезенная еще из Москвы, тихий ковер, на стенах гравюры Пиранези, книги в хороших переплетах…
А что от жизни осталось, сосредоточилось на покойном.
Человек и ушел, но для любви он тут, рядом… — не смерти убить его.
Мария Ивановна вполне погрузилась в рукописи и письма.
Все сошлось на писаниях «Юргиса». Разбирала архив его, размещала что надо и подбирала. Кое-что напечатала в «Новом журнале», главное же, готовила книгу его стихов. Начала, сколько знаю, и собственные воспоминания о том времени. В центре, разумеется, покойный.
Ее заботами, трудами и любовью издан лежащий передо мной том: «Лилия и Серп» — белая с голубым гербом изящная обложка. Под ней избранные стихи Балтрушайтиса за много лет.
Его раннее писание помню смутно — давно это было, те книги стали редкостью. Здесь, в эмиграции, как бы новая встреча. Общий облик, однако, все тот же, сильней только звук религиозности. Были ли мы тогда сами иные, он ли менялся, но это сейчас лучше слышишь. Замкнутость, немногословие, склонность к раздумьям в нем прежняя. Поэт он философской складки, мистик, благоговеющий перед Творцом, настроения молитвенного. Несколько однообразный, нелегкий, но без всякой дешевки и притязания на успех. Можно представить себе его путником, вот он шагает медлительно, опираясь на посох, по тропам не весьма гладким, но в гору. Вроде Сорделло, трубадура в Чистилище.
Иногда Тютчев вспоминается — по склонности к космическому, некой ночной тишине, возвышенной и отрешенной настроенности. Но в обаянии словесном кому угнаться за Тютчевым? И страстности, кипения тютчевского (в любви) тоже нет. Много стихов названо «Раздумья» — это любил Баратынский.
Но у Балтрушайтиса нет беспросветности. Он был сумрачен с виду (как и на портрете, открывающем книгу, — не считаю его удачным). Но это внешность. Конечное же в нем — поклонение, свет, Божество. И любовь. И вот это, в закатной полосе, особенно ему удавалось. К нему была направлена верная любовь, любовь шла и из его книги. Значит, и из жизни. Не терзающая страсть, как на закате Тютчева, а спокойная и примиренная любовь — боготворение и благодарность.
Пять стихотворений в «Лилии и Серпе» посвящены «Марии Б.» — все изошли из одного источника.
К гордости, чести литературы русской и русской женщины, я вижу ряд преданных, смиренных в любви к ушедшим вдов. Имен не называю. Но бескорыстное благоговение их единит. Творчество ушедшего друга — их жизнь. Они собирают письма, тратят последнее на издание книг, пишут воспоминания, иногда обрабатывают недоконченное. «Если мне удастся выпустить в свет его труд, значит, Господь не напрасно дал эти годы жизни. Я спокойно уйду», — это слова не Марии Ивановны, но она вполне могла бы их сказать (если и не говорила!).
Годами нести крест одинокой, достойной жизни, годами трудиться не для себя, а для славы ушедшего, годами хранить могилу, ее украшать, если можно, и памятник воздвигнуть: каменный или нерукотворный — годами оберегать память — это и есть та любовь, над которой ничто не властно.
… Мы возвратились в Париж в начале августа. На столе у меня лежала «Лилия и Серп» с надписью Марии Ивановны, начинавшейся словами: «Привет от Юргиса».
Мы знали, что она плохо себя чувствовала еще в июле.
Жена тотчас поехала к ней. Но, приехав, узнала, что уже два дня покоится она на Монружском кладбище, рядом со своим Юргисом: припадок сердца.
Слово в слово — «Я эту книгу выпущу и уйду».
ВОЗВРАЩАЯСЬ ОТ ВСЕНОЩНОЙ
Пойдем по rue de Passy, — сказала жена, когда мы спускались с крыльца, выходя из церкви.
Было половина восьмого, тихий августовский вечер. Сияние его теплело еще в перистых облачках — они высоки, легки. Розовеющее и зеленоватое господствует в небе.
Я не очень люблю rue de Passy. Она кажется мне несколько серой. Но жена не согласилась.
— Нет, помнишь, Бальмонт говорил: «это парижский Арбат».
Правда, похоже.
Может быть, — я не стал спорить. И Бальмонт говорил что-то в этом роде… — ужасно давно, когда в первый раз мы попали в Париж, когда после деревенской Москвы мне казался этот город некиим Вавилоном, хотя мы ездили в нем на омнибусах, в фиакрах, а метро всего две линии существовало, и одна как раз доходила до Пасси.
Бальмонт жил на rue Singer, в двух шагах отсюда. Мы не раз у него обедали. В розоватом тумане из окна шестого этажа был виден Медон. Потом темнело, зажигались там огоньки. Бальмонт победно потрясал рыжеватой бородкой, повествовал что-нибудь об Уайльде или По, сердился на Метерлинка. («Этот жирный фламандец не был учтив с поэтом» — Метерлинк жил рядом и холодно его принял.) Екатерина Алексеевна спокойно, дружелюбно угощала нас.
— В сущности, это Пасси для нас вроде кладбища, — сказал я. Жена согласилась, и трудно, правда, было не согласиться. Ни Бальмонта нет, ни Екатерины Алексеевны, ни второй его жены, Елены Константиновны, да и многих других.
Мы шли медленно, по узенькому тротуару. Париж безлюден. В этом есть свое очарование, прозрачная пустынность августа в столице. Вечер гас. Но принимал сочувственно, как бы приветливо. Этот вечер явно был расположен к нам и способствовал неколдовскому вызыванию теней. Нет, это не заклинание. Просто — воспоминание: то, чему, может быть, и не следует предаваться, но иногда не поддаться трудно.