Там на холме обо всем забываешь. Городские огни сверху видно — миллион огней, наверно, — и машины маленькие ползут далеко внизу. Вся эта часть города видна до самого моря, но шум не доносится. Только наши барабаны звучат и голоса. Звезды светят, и точно мы в глубине, пустыни где-то, и у нас праздник — женская пляска или песнопение обрядовое, и всем нам хорошо, весело и пьяно.

Он мне что-то сказать хотел, мы с ним отошли в сторону. Просто встали там хмельные в темноте поодаль и слушаем и, верно, думаем об одном и том же. Не знаю, что он мне хотел сказать. Видно, хотел, чтоб сперва я сказал, — и я заговорил о том, как оно у нас будет. О плане нашем. Что через год, через два или позже, но мы встретимся. Он сейчас едет домой, там; у него все опять будет хорошо. А потом и я поеду домой тоже, и мы встретимся где-нибудь в резервации и крепко выпьем вместе. Это последний раз будет, без этой встречи нам нельзя. Поедем в горы на конях — мы и больше никого. Будет раннее утро, мы увидим восход солнца. Будет опять хорошо, понимаешь? Крепко в последний раз выпьем и старые песни петь будем — о том, как было в старину, как были вокруг лишь горы, рассвет и тучи. Напьемся, и будет на сердце покой и краса. Сделаем все по правилам, как надо, потому что будет это последний раз.

Вот о чем я ему сказал. О плане нашем. Я ведь придумал это, когда он лежал в больнице, и сперва просто так ему сказал. Но он, видно, поверил во встречу и назавтра опять заговорил о ней. Пришлось припомнить, повторить, и понемногу я и сам поверил. Это наш вдвоем с ним план, и больше никому мы и не скажем никогда.

«Дом, из рассвета сотворенный». Я рассказывал ему про старые обряды, песни, сказания, про Путь Красы и Ночную Песнь. Пел ему кое-что и объяснял смысл песнопений, как я их понимаю. Бывало, выпьем оба, и тогда он просит меня спеть. Ну, а вчера вечером мы стояли с ним на холме там, слышны были нам барабаны и флейта, и было темно, прохладно, мирно. Опять я говорил ему о плане нашем, мы охмелели крепко, и я запел. Пели и те, что у костра, но не как надо — не молитвенно. Я не хотел, чтоб они меня слышали, не хотел мешать веселью, да и стеснялся тоже. И пел вполголоса, чтоб только ему слышно.

Среди гор, среди скал — дом богов,
Дом, из рассвета сотворенный,
Дом из вечернего сумрака,
Дом из темного облака,
Дом, из грозы сотворенный,
Дом из темного тумана,
Дом из тихого дождя,
Дом, из цветени созданный,
Дом из кузнечиков.
Там при дверях темнеет облако,
Тропа туда темна и облачна,
И свод венчает ломаная молния.
Крылатый бог!
Тебе приношу жертву.
Тебе возжег курения.
Исцели ноги мои,
Исцели тело мое,
Исцели разум мой,
Исцели голос мой.
Нынче же сними с меня порчу,
Удали насланную тобой болезнь.
Вот уже ты снял ее с меня;
Прочь удалилась она.
Радостно я исцеляюсь.
Радостно прохладнеет нутро.
Радостно встаю и выхожу.
Пусть иду я прохладен телом.
Пусть иду свободен от недуга.
Пусть иду недоступен боли.
Пусть иду весел, счастлив, легок.
Пусть иду, как бывало прежде.
Радостно пусть иду.
Радостно, с обильными тучами.
Радостно, с обильными ливнями.
Радостно, с обильными злаками.
Радостно, по тропе цветени.
Радостно пусть иду.
Здоровый, как прежде, пусть иду.
Передо мною пусть краса,
И за мною пусть краса,
Подо мною пусть краса,
Надо мною пусть краса,
Кругом со мною пусть краса.
В красе и завершаю.

Он несчастливый. Это сразу же видать. Ясно было, что не пойдет у него здесь на лад. Милли думала, он выпрямится, но ей не понять, в чем его беда. Он — «длинноволосый», как выразился Тосама. А ведь надо приноравливаться, меняться. Иначе здесь, в городах, не проживешь. Забыть надо о прежнем своем, о том, как рос и прочее. Нелегко меняться, но приходится. А он, видно, не хотел или не знал как. Притом он из тюрьмы ведь сюда прибыл, а это худо. Освобожден условно, и, значит, при первой же промашке посадят опять. И оттого ему, невезучему, куда трудней, чем остальным нам. Тосама говорил, он всех нас в беду втянет. Тосама сразу оценил его и взвесил, и меня предупреждал насчет него. Но и Тосаме не понять, однако. Он говорит красно, он образованный, но не понять ему.

Как-то вечером я был дома один — он отлучился куда-то, — и пришел Тосама. Я не охоч вступать с ним в разговоры, потому что он краснобай и насмешник. Он, видно, в духе был и тут же завел хитрословие. «Вот возьми ты бедолагу несчастного этого, — начал он. — Они ему дали все льготы. Дали пару башмаков, очистили его от вшей, бесплатно стригли. Обучили и послали воевать за них. А благодарность от него была какая? Да никакой. Он слишком туп, цивилизации не поддается. И дальше что? Оставили его наконец в покое. Думали, он безобидный. Думали, бобы сеять будет и жить припеваючи. Уж дорожку свою жизненную осилит. Заведет себе вечно брюхатую жирную женку, будут валяться целый день и пьянствовать и поставлять государству детей в опеку. Будут горшки-миски лепить и укреплять экономику страны. Но вышло-то иначе, друг. Он оказался первобытным распросукиным сыном и, чуть лишь дорвался до ножа, тут же зарезал человека. То-то огорошил их, должно быть.

И знаешь, друг, что он сказал им? Вовек не догадаешься! Змею, мол, он убил, проклятую змею! В том, значит, и причина преступления, что тот хотел оборотиться в змею — гремушками потарахтеть, пожалить. Ну, разве не великолепно? Ты только представь себе, как там было на суде. Стоит этот длинноволосый, ничуть не пьяный и в своем уме, и судья-мудрец смотрит на него, и прокурор взывает к здравому смыслу несчастного этого дегенерата-индейца: «Расскажите нам, как было дело. Прямо и честно». «Да ведь как было, господа судьи? Нарезал я себе змеиного мясца там на дюнах». Ну, друг, это, надо думать, был час высшего нашего торжества, почище Литл-Бигхорна [В 1876 г. индейцы разгромили у реки Литл-Бигхорн отряд американских солдат]. Замухрышка-подсудимый всю Христову хитрую систему превозмог. Ты вникни только! Нуль-без-палочки тягается с Соединенными Штатами. Беспрецедентный юридический казус! А ведь вдуматься, так нет верней лечения от змеиного укуса, чем судопроизводство по всей форме.

Ну, они и убрали его подальше. Пришлось упрятать. Согласно Христовой системе. Тут уж им книги в руки. Они всех нас, христоотступников, неподдающихся, всех уберут рано или поздно. Линия у них верная. У них еще до нашего рождения готово нам местечко. Они — братия премудрая, благоразумная и осмотрительная. И не хочешь, а восхитишься ими, друг, — они-то знают, что к чему. Прямо насквозь нас видят. Знают, какого мы момента дожидаемся. Нам их не провести, ни-ни. Ты слушай, Беналли, — вот только взойдет круглая красная луна в одну из ночей — охотничья луна, — и мы подстережем обоз, полный белых женщин и детей, и устроим резню. Верь, не верь, а я иной раз пью за это».

Тосама всегда вот так — болтает шальные слова и насмешничает, но ему не понять. А я задумался, однако. О нем задумался — о том, как он испугался человека этого. Настолько испугался — не знал, что и делать. Вот испуга, страха такого кромешного и не понять Тосаме. Он образованный и не верит, что можно так испугаться. Но он не рос в резервации. Не знает, как оно там в глуши. Растешь ты где-нибудь в Кайенте или Лукачукае. Растешь во тьме ночной, и много там чудного происходит, невыразимого твоими словами. Ребенок умирает или сильный конь. Заболеваешь, или кукуруза усыхает на корню ни с того ни с сего. И припоминаешь ты, что на прошлой неделе было что-то не как надо, что-то неладное. Сова кричала, или странный вихрь кружил, или кто-то взглянул на тебя искоса и длинно. И до тебя доходит. Делается вдруг само собой понятно. К тому ж, может, тетка твоя или бабушка — колдунья. Ты знаешь, потому что ночами она ходит, бродит около скотных загонов; ты, может, не раз видел ее там — вот будто заговорила с собаками, с овцами, а глядь, уже нету ее. И делается вдруг понятно, и поневоле пугаешься. С ним, верно, так и было. Могло быть.