Изменить стиль страницы

Но за завтраком Иринка снова вернулась к этой теме:

— Она странная не так, как другие. Я раньше думала, что это от науки, мне казалось, она все время считает; разговаривает со мной, а в уме считает. Но, по-моему, она просто всех презирает. И своего мужа тоже.

— Откуда у тебя такие сведения?

— Ну вот, есть, значит!

— Не иначе как этот Жорж! Угадал?

— Не имеет значения!

— Но ведь я угадал! Хорош балбес! Как ты это можешь слушать?

Назревала глупейшая ссора, особо опасная потому, что Жорж и Тамара Львовна были только поводом, а взаимное раздражение копилось давно, и ссора чуть не вспыхнула вчера, после ухода Мстиславцева. Иринка спросила, что произошло между ними, и Ильин ответил: «Да так, ничего особенного, он мне предложил сделку, а я воздержался от исполнения».

«Сделка» и «ничего особенного»! На что Иринка ответила: «С некоторых пор у тебя все стали плохие!» «С некоторых пор…» Она почти дословно повторила Мстиславцева.

— Иринка, клянусь, я тебя ничем не хотел обидеть. Но если ты все-таки обиделась, извини меня. Мир?

— Во всем мире, — вздохнула Иринка. — Тем более я не считаю этичным, что Жорж вмешивается…

— Ничего, ничего, Гамлет себе еще не то позволял…

— Жень!

— Да, Иринка!

— Объясни мне, пожалуйста, почему ты вчера на весь дом кричал «О-го-го!» О-го-го… Что это значит?

— Хорошо, я открою тебе эту тайну. «О-го-го» означает: «Мы еще себя покажем!» Я имею в виду: «Мы себя покажем в самом лучшем виде».

— Ты знаешь, почему теперь дети такие нервные?

— Я не нахожу, что дети теперь нервнее, чем мы тридцать лет назад. Но я не хочу спорить с тобой…

— Тут и спорить нечего, — сказала Иринка. — Помнишь эту летнюю историю с убийством? Ты рассказал Андрею, а он потом всю ночь кричал и плакал.

— Но я ему ни о чем не рассказывал. Просто мне не понравились комментарии Алевтиночки по этому поводу. Алевтиночка не кричала во сне, когда узнала о помиловании?

— Ты хочешь сказать, что я болтаю с Алевтиночкой о твоих делах?

Новая горячая точка: Мстиславцев, Жорж, нервные дети и теперь Алевтиночка.

— Послушай, Иринка, ты цепляешься за каждое мое слово, зачем?

— Я и сама не знаю. Думаешь, я этого хочу? Это как-то помимо меня… Понимаешь?

— Не очень…

— Во вторник начнется этот процесс!

— Вся-то наша жизнь такая — одно начинается, другое кончается…

— Нет, нет, Женя, не шути с этим, у меня какое-то дурное предчувствие.

И это тоже было чем-то новым: Иринка, томимая дурными предчувствиями. Она сама всегда высмеивала все эти дамские штучки. На Иринкин здравый смысл можно было положиться. Да, вот именно на ее здравый смысл, а не на какие-то «предчувствия».

Все-таки он попытался заняться делом Калачика, выстукал на машинке эпизоды, которые решил оспаривать на суде, еще раз мысленно «прокачал» историю со взяткой гостиничному администратору — с самого начала он считал, что к Калачику эта история не имеет никакого отношения, — перечел полсотни справок и похвальных грамот — утешение Любови Яковлевны; при всех случаях он будет просить приобщить их… Выписки, пометки, сноски — все было приведено в порядок, но этот порядок был мнимым, бумажки только создавали иллюзию готовности Ильина к делу, бумажек было много, слишком много, но во всем этом бумажном потоке как-то терялась душа дела. Не слишком ли смело он демонстрировал Мстиславцеву свою адвокатскую глотку?

В таком смутном настроении он поехал к Тамаре Львовне. На метро до конечной станции, а там — две автобусные остановки. Это был совершенно новый район, здание института стояло в лесу, пахло грибами, красный лист прилипал к ботинкам, тишина, поют птицы, желтые потоки мирного сентябрьского солнца, ни одного дымочка. Москва ли это?

Да и внутри института все было иначе, чем это представлял себе Ильин. Ему казалось, что он сразу увидит какие-то аппараты и трубы самых необычных форм, что-то новое, волшебное, связанное с будущим; щелкают компьютеры, мелькают сигнальные лампочки, и среди всего этого машинного великолепия задумчиво бродят могущественные технократы. Кинобанальности прочно владеют нами до тех пор, пока встреча с действительностью не превращает их в пародийную труху. Работники института отнюдь не напоминали Ильину суперменов, задумавших взять власть над планетой, один из них любезно проводил Ильина к лифту, другой показал кабинет Тамары Львовны. И только институтские коридоры являли Ильину зрелище, поистине фантастическое: они были совершенно свободны от праздношатающихся, никто не сидел на подоконниках, не курил и не рассказывал анекдоты.

Кабинет Тамары Львовны оказался большой, светлой комнатой на двенадцатом этаже, букетик цветов в простой дулевской вазочке, полка книг и две окантованные фотографии — Жоржа и известного английского ученого с дарственной надписью.

— Извините, что оторвала вас от дела, и спасибо, что приехали.

— Я не мог отказать себе в удовольствии взглянуть на ваш институт!

— Ах, институт… Да, верно, ведь вы у нас не были. Первое время я здесь ужасно мучилась…

— Вот как!

— Да. Мы много лет работали в одном старом московском особнячке, невероятно захламленном, но хлам этот как-то располагал к работе, пока лазаешь по полкам — все уже и решила.

— А мне здесь нравится, — сказал Ильин. — Я чувствую себя, как в городе будущего. У нас в консультации так тесно, что я все время боюсь наступить кому-нибудь на ногу. А звукоизоляция! Да и наши судебные залы давно пора сделать более современными, вы не находите?

— Я как-то об этом не думала… Ну что ж, если хотите, я обещаю вам достаточно квалифицированную экскурсию по институту. Но прежде уделите мне полчаса.

— Конечно, конечно! Что-нибудь случилось?

— Случилось? — переспросила Тамара Львовна. — Да, если хотите, именно «случилось». Туся получила наследство. Нет, пожалуйста, дослушайте. То самое, от матери, о котором знал или, кажется, наоборот — не знал Самохин. Ну, в банке с мукой.

— Опять эта Туся!

— Что вас удивляет? То, что я снова была у нее? А если бы Самохин прислал вам письмо и вы бы поняли, что нужны ему? Поехали бы? Ну вот и я поехала. Поехала и видела эти… камушки. Какие-то невероятные бирюзовые часы с бриллиантовой монограммой. Крест… мальтийский, что ли, с большим красным камнем, кажется, рубин, я мало в этом понимаю, и еще, и еще… целая… жменя, — сказала Тамара Львовна, выразительно разжав пальцы. («Жменя!» Ильину показалось, что у нее на ладони и в самом деле что-то блеснуло.) — Это наследство ей официально выдали. Понимаете, офи-ци-аль-но!

— Но ведь она и в самом деле наследница.

— А я считаю, что она никакого права не имеет на эти вещи!

— Кто же еще? Как раз право на ее стороне. Это вам скажет любой юрист. А вот отчуждать вещи, принадлежащие вашей Тусе по наследству, действительно никто не имеет права, кроме суда, разумеется.

— Но ведь это ужасно! Ведь именно ради всего этого и пошел на преступление Самохин. Он хотел, чтобы все это у нее было. И теперь все это у нее есть. И вы считаете такой исход справедливым?

— Я считаю справедливым приговор по делу Самохина. Что касается исхода… Имущественные права Туси неоспоримы. Но никто не мешает ей отказаться от наследства.

— Именно об этом я ей вчера и сказала.

— И что же?

— «Ну нет, дорогая Тамара Львовна, отдать? Черта с два!»

— Еще не то вы можете услышать от своей… подзащитной.

— Она просто обезумела, рассматривает камушки, примеряет на себя. Раньше я ей сочувствовала, а теперь меня мучают подозрения. И это тоже ужасно: можно ли помочь человеку, когда перестаешь ему верить? Евгений Николаевич!

Но Ильин молчал. Он молчал и потому, что уже все сказал по существу дела, и еще потому, что чувствовал себя каким-то странно скованным в этой стерильно чистой, сияющей спокойным осенним солнцем комнате. Мешала скромная вазочка, мешала фотография ученого с мировым именем и первая строчка надписи — «Моей любимой ученице и другу». И хотелось, чтобы кто-нибудь неожиданно вошел, пусть без всякого дела, просто бы сострил по-дурацки, или чтобы рядом прогрохотала электричка. А ведь он не любил глупых побасенок и всегда жаловался на то, что городской шум мешает ему сосредоточиться. Кто знает, может быть, в том старом московском особнячке он бы и нашел слова, которых так ждала от него Тамара Львовна, но сейчас ничего не получалось, и молчание неприлично затягивалось.