Но когда Вы, незаметно для себя, от усталости мысли, от ослабления истинной художественной энергии, переводите серьезное дело в простую игрушку для себя или, не замечая этого, балуетесь, теша свое самолюбие, как было на многих репетициях «Столпов», когда Вы учили по-французски, — Вы талантливый шалун, занимающийся пустяками. В это время я уже не смотрю на Вас как на человека, занятого серьезным делом, а резкая дисгармония между тем, что Вы делаете в это время, с той серьезностью, какой Вы требуете от актеров, — возбуждает во мне недобрые чувства против Вас. Такие дилетанты, как Стахович или Зинаида Григорьевна[952], присутствуя на подобных репетициях, восхищаются Вами, потому что для них эти репетиции, как и весь театр, — игрушка, а Вы так талантливо играетесь. Но для меня и для всех, кто отродясь не дилетантствовал, в этой игре есть что-то даже обидное, что Вам прощается за все Ваши большие плюсы. И все мое отношение к Вам, как к режиссеру, похоже на дорогу с оврагами и ровчиками, через которые перекинуты мостики. Когда Вы большой деятель, мое отношение к Вам — ровная, великолепно умощенная дорога. Когда в Вас пробуждается балующийся избалованный человек, — ровчик, овраг… Я спешу перекинуть мостик.

{408} Вы понимаете, конечно, что я говорю не о веселом настроении, не о шутках, всегда необходимых в самом серьезном деле, потому что без юмора нет жизни. И я так же часто восхищаюсь Вашим юмором, как и Вашей серьезностью. Нет, я говорю о баловстве серьезным делом, баловстве, какое у Вас прежде было на каждом шагу, потом просачивалось все реже и реже. И чем реже оно проявлялось, тем значительнее становился Ваш авторитет в труппе. И в первые годы Вас больше боялись и меньше уважали. Теперь Вас меньше боятся, но гораздо больше уважают, несоразмеримо больше.

Поверьте мне, пожалуйста.

Я кончаю. Нельзя же писать до бесконечности!

А вдруг мое письмо сыграет роль моей рецензии о «Дачниках»?![953]

Я вам наговорил так много неприятного!

Пусть!

Я хочу быть чист перед Вами, — какой бы ценой ни пришлось расплачиваться за это.

Я дописался до настроения почти сентиментального. Я чувствую, что не только дорожу Вашим доверием, но и просто-напросто сильно люблю Вас. А коли люблю, так гнусно было бы с моей стороны таить что-то…

Ваш В. Немирович-Данченко

Мне кажется, что я не весь высказался.

Ах, какая это беда, что мы мало говорим друг с другом!

Вы сказали как-то и повторили еще раз: «Надо нам, Владимир Иванович, возвратиться к первоначальному разделению работ: у Вас литературное veto, у меня — художественное».

Я, кажется, ничего не сказал на это, так как не понимал ни повода к напоминанию об этом условии, ни настоящего смысла его.

Вы чего-то не хотели договорить. Может быть, из деликатности.

Память своевременно подсказывает мне, как Вишневский (перед «Привидениями») сказал, что для успеха дела надо, {409} чтоб все мизансцены писали Вы, а репетировал пьесы я, предварительно сговорившись.

Увы, должен, не обольщая себя, сознаться, что такой порядок всегда приносил наилучшие результаты.

И стало быть, я, как самостоятельный режиссер, должен поставить на себя крест. Как самостоятельный режиссер я до сих пор находил радость, например, в первом действии и на Форуме в «Цезаре», в третьем действии «Иванова», в первом и четвертом действиях «Столпов».

Память мне дальше подсказывает, что Вы никогда не находили мою постановку интересной. А нехудожественность «Дна» (в 3‑м и 4‑м действиях, где я был самостоятелен), «Цезаря» и «Иванова» — не раз ставили мне на вид.

Чуялось мне всегда, что Вы рады были бы увидеть самостоятельного режиссера в Лужском, предчувствуя в нем больше смелости или оригинальности, чем во мне. Но он не оправдывал Ваших желаний[954].

В конце концов, со мной, как с самостоятельным режиссером, Вы мирились по необходимости.

(Я говорю о самостоятельности, конечно, условной.)

Есть что-то в моих режиссерских вкусах, что Вас чаще раздражает, чем удовлетворяет. Я бы определил так. Вам хотелось бы, чтобы среди красивых, умных и теплых мизансцен, которые я даю, я дал бы что-нибудь новое, решительное, экстравагантное, что, может быть, разозлило бы публику, но заставило бы ее бродить. Вот отсутствие чего-то такого, в нос бьющего, в моих постановках Вас и волновало.

Между тем, может быть, именно потому, что я избегал всего, способного озлить публику, я имел успех, и этот успех, естественно, еще больше возбуждал в Вас художественную досаду как признак остановки театра.

Все это я давно понял. И за последние годы словно установилось так, что я должен ставить те пьесы, которые должны иметь успех, не поднимая театра, а Вы — те, которые должны не иметь успеха, но должны поднять театр. Я с вами с удовольствием поменялся бы ролями, потому что я своими успехами приобретаю любовное отношение ко мне пайщиков и все-таки остаюсь в тени, а Вы каждый раз возбуждаете ропот {410} и все-таки с каждым неуспехом поднимаетесь все выше и выше. Если же при Ваших неуспехах Вам казалось, что Вы теряете в глазах труппы и публики, то это было трогательное заблуждение с Вашей стороны, трогательное и милое заблуждение.

Неуспех Метерлинка Вас не только не уронил, а еще поднял и крепко ставил на новую, высшую ступень. А успех «Иванова» не вплел в мой венок никаких лавров. А лавровые венки, которые я получал за «Цезаря», были оба — от Вишневского, и конечно, за Антония.

Вы чувствуете, как добродушно говорю я о своей режиссерской славе?!

И все-таки мне было бы грустно отказаться от права ставить пьесы самостоятельно.

Но допустим, что я отказался.

Что тут будет нового, неиспробованного? Разве у нас нет опыта в этом вопросе? Разве я всегда ставил какие-то пьесы самостоятельно? Ведь вот полный, ничтожный перечень: «Счастье Греты», «Мертвые», отчасти «На дне», «Столпы», «Цезарь» и «Иванов». Судя по этому перечню, я даже, кажется, сделал как режиссер большие успехи. И дошел до «Монастыря», где уже решил искать новых тонов!

Почему же-нибудь, однако, понадобилось, чтоб я писал и мизансцены, то есть самостоятельно вживался в пьесу.

Да просто потому, что Вы не можете физически написать четыре мизансцены!

Неужели же надо повторять ошибки, проверенные на практике?

А ведь — будьте откровенны — Вы хотели, чтоб в таких важных постановках сезона, как «Горе от ума» и «Драма жизни», я принимал только побочное участие. Дальше, горьковскую пьесу Вы поручали Лужскому, а когда пришла бы найденовская, у Вас самого нашлось бы время. И даже запасную пьесу («Торжество примирения») Вы поручали или Лужскому, или Москвину[955].

Что же такое, скрытое, тайное от меня, чего Вы не решаетесь сказать мне, сидит в Вашей душе, что заставляет Вас остановить мой режиссерский пыл?

{411} Ревность?

Не может быть!

Не может быть!!

Не должно быть!!!

Я готов испещрить страницу восклицательными знаками для того, чтобы установить, что ревность в Вас ко мне смешна, и что ее нет, и что у Вас не может быть мысли ни на одну минуту, будто я предполагаю в Вас такую ревность. Вы, Станиславский, ревнующий меня как режиссера, это так дико, что нельзя об этом долго говорить. Когда один раз в этом сезоне один актер сказал мне это, то я развел руками и проговорил: «Это было бы так нелепо, что у меня даже слов нет».

И неужели я так самонадеянно-бездарен, что не понимаю, как шла бы пьеса, мною поставленная, если бы Вы в ней не принимали никакого участия? Неужели я могу так самообольщаться, чтобы забыть, что лучшую сцену в «Цезаре» — Сената — репетировали Вы, нарушая мою мизансцену, что костюмы в «Цезаре», по крайней мере тона, подбирали Вы, что народные сцены в «Цезаре» я вел хоть и самостоятельно, но на 3/4 по Вашей школе, что в «Иванове», будь Шабельский — Званцев или даже кто поталантливее, — успех пьесы был бы на половину?[956] И т. д. и т. д.