— Если попадешь в Усть-Неру, разыщи там в больнице Зенона… Рядом хлопнула дверь в палату, и я услышал голос Жоры:
— Где Петро? Ему сейчас идти в ОПэ, Люба велела.
— Мы здесь, Жора, — отозвался я. — Иду, иду…
Так мы с Вандой и не успели попрощаться как следует. Когда я вслед за Жорой подходил к дверям отделения, Ванда стояла у процедурной и махала рукой. Оказалось, Жора, несмотря на свой примитивный облик и грубый голос, был тактичным человеком: он просто отвернулся. Возле Миллера, на «свободной» стороне коридора, толпилось человек десять из других палат, также выписанных Любовью Исааковной. Жора дал нам с Вандой возможность видеть друг друга несколько лишних минут, вызвав меня в последнюю очередь. Теперь нас повели в ОП.
Оздоровительный пункт был промежуточной стадией между больницей и пересылкой и предназначался для выздоравливающих, слишком слабых и худых для немедленного этапирования. Здесь, в огромном помещении, люди были предоставлены сами себе, питались они сравнительно хорошо, работали по три-четыре часа в день, в основном на кухне, в пекарне и прочих сытных местах. Сюда приходили представители лагерей — «покупатели» и, минуя пересылку, выбирали специалистов. Нарядчик, который приводил гостей, всячески расхваливал «товар»: плотников, токарей, поваров. Нарасхват были парикмахеры и сапожники, им сулили на новых местах золотые горы, и уходили они только по собственному желанию, иногда подолгу не выписываясь из ОП.
«Отдыхающая палата», как мы называли ОП, располагалась на первом этаже, лежало в ней на парных железных кроватях в то время около ста человек. Бывшие больные пили рыбий жир, каши ели больше, чем в отделениях, и все стремились попасть на работу в пекарню. Здесь также постоянно жила группа доноров — этих кормили на убой. Из тощих полуинвалидов они быстро превращались в груды мяса и жира с тройными подбородками и лоснящейся кожей. Доноры, как правило, руководили выздоравливающими.
Восемь часов утра. Донор Маркевич, огромный, толстый, как бегемот, зажигает свет и громоподобным голосом кричит:
— Кончай ночевать! Умываться! Получай стланик и рыбий жир! Койки заправить! Кто готов — бегом к Соколову!
Подъем был звездным часом Марковича. В это время он действительно был великолепен: в раздевалке, где обитатели ОП вешали свои халаты (в палате полагалось находиться в одном нижнем белье), он стоял как утес в бурном море. Вокруг него бегали, суетились тощие фигуры, с проклятиями и шумом вырывая друг у друга из рук коричневые халаты, толкаясь, торопясь. В своем необъятном, специально для него пошитом белом халате Маркевич дирижировал оркестром шумов, криков, ругани, толкотни: кого остановит, отпихнет, кого подбодрит, кому бросит халат. От усилия пухлые трясущиеся на воротнике халата подбородки густо краснеют.
— И вы, вы тоже, панове! — повернулся он, увидя нас с Юрой Фрегатом, стоящими немного поодаль от столпотворения в раздевалке.
Юру — я так и не узнал фамилию его — прозвали Фрегатом за красивую татуировку на животе, изображавшую корабль с раздутыми парусами, стреляющий из пушек красным огнем («колол китаец на Беломорканале»). В прошлом («когда еще соблюдали закон») мой новый знакомый был известным и уважаемым в своих кругах ленинградским карманником. Он имел вид весьма интеллигентного человека за сорок, с несколько семитскими чертами лица и глубокими залысинами.
Маркевич выхватил у первого попавшегося ему под руку зека халат и бросил его мне, Юра успел уже взять себе другой, и мы пошли «к Соколову», который хотя и числился за ОП, давно уже занимал пост хранителя своего отнюдь не благоухающего, но весьма выгодного для курящего места — уборной. Это был худой пожилой зек с желтоватым лицом, изборожденным глубокими морщинами профессионального актера. Коротко остриженные, очень густые и блестящие темные волосы очерчивали прекрасный высокий лоб, но сухая пористая кожа, висевшая на худой шее, как у индюка, выглядела страшно. Проработав много лет в московских театрах, он прекрасно помнил большинство премьер и решительно все театральные сплетни.
Когда мы вошли к нему, Соколов стоял с каким-то рыхлым стариком, очевидно гостем из другого отделения, и, не обращая внимания на ожидающих, шумящих, курящих обитателей ОП, увлеченно рассказывал очень длинную историю. Я подошел к ним и протянул папироску — Соколов был страстным курильщиком.
— Да, он сам, — услышал я продолжение рассказа, — и кто б мог подумать? Знаменитость, женщины его боготворили, а он — на тебе! Я был тогда, разумеется, молодым, выглядел недурно, все же лоск, театр, манеры от бабушки — родители мои в восемнадцатом году эмигрировали во Францию… Ну вот, после спектакля снял я грим, заходит он, начинает издалека. Сперва поздравил, мол, свежий талант, а дальше — о частной жизни, как женщины ему не дают прохода, как они ему неприятны… И вдруг хватает меня за рукав: «Только строго между нами, молодой друг». Я не сразу понял, куда он гнет. А он объясняет, что у него по Савеловской дороге дача, что, конечно, позаботится о моей карьере в театре: «Вас устроит послезавтра ужин на даче? Будем вдвоем». Я, поверьте, страшно испугался, сколько лет прошло, меня и сейчас бросает в пот при воспоминании! Я и так и сяк, что у меня, мол, невеста, что считал бы за честь дружить с таким выдающимся артистом, мямлил, мямлил и наконец: «Очень жаль, но простите, не могу!» — и гора с плеч! А он тихо, как на сцене, с правильным дыханием, выразительно: «Тогда, молодой друг, искренне сожалею. Наш разговор не состоялся — все между нами!» И быстро вышел. Я иду домой, думаю о невесте, даже в мыслях рассказать ей боюсь, была она тогда в высшей степени экзальтированной. Однако прожили пятнадцать лет — и никаких эксцессов! Оказалась не только практичной, но подчас даже прозаичной. Бесподобно готовила! Вы представить не можете, какие стряпала пончики!
— Да, поразительный случай, — заметил собеседник и обвел нас глазами: к концу рассказа вокруг Соколова собралось человек шесть-семь, — и ничего нельзя было предпринять: свидетели отсутствовали. — Он выговаривал слова четко и правильно, но с сильнейшим эстонским акцентом, не произнося ни одного шипящего.
— За простой разговор судить? — вмешался зек, у которого одна нога была короче другой. — Ты, господин Сепп, лучше на этот счет помалкивай: узнают воры, что ты бывший прокурор, башку проломят.
— Никогда не имел дела со швалью, — ответил эстонец с достоинством (произнеся «свалью»), — я военный прокурор!
— Бывший, не забудь, — съехидничал хромой, — я тоже бывший — капитан, теперь мы с тобой в ином обществе, тут другая классификация, и Фрегат котируется выше нас обоих вместе. Выйдет на пересылку — и за два часа экипируется во все новое!
— Насчет барахла он прав, — проговорил задумчиво Юра, когда мы вернулись в палату, передав халаты опоздавшим, — попаду на пересылку — заботам конец. Бубновый туз быстро оденет. — Он сделал жест, будто раздает карты.
Подошел Маркевич со списком.
— Когда вам?
— После обеда.
— А я сегодня вообще никуда! — Бегемот удалился, и Юра мне объяснил: — Еще ревматизм схватишь на таком морозе! Для нас, знаете, больные суставы — катастрофа, пропадает подвижность, гибкость пальцев, какая может быть работа!
Мы снова легли рядом — наши кровати были спарены, — и Юра продолжал распространяться о своей профессии:
— Работал еще подростком, хорошо помню нэп. Богатые были нэпманы, бумажники набитые (Юра говорил со мною подчеркнуто книжным языком, когда же болтал со своими, я половины не понимал). Но кое у кого имелись браунинги, незаконно, ясно, и налетать на таких отваживались только те, кто и сам был хорошо вооружен, иначе прихлопнут. Так убили моего друга, Лешу Черного, наверно, грузин был, смуглый, старше меня, из беспризорных, его все знали. Работал как виртуоз, и только на Московском вокзале, изредка на Витебском. Но вот судьба — встретил раз последний поезд из Пушкина, тогда он назывался Детское Село, народу немного, темно, дождик… Заприметил фраера, одет как нэпман, не старый еще, под ручку с фифочкой. Мой Леша за ними до «Пяти углов», пьяного играет, к бабе пристает. Фраер его отталкивает, и за это время Леша ему карман обчистил, идет, шатается дальше как ни в чем не бывало. Слышит, тот вдруг спокойно так говорит: «Подожди, Аннушка» — и к нему. «Постой, — кричит, — парень, поговорим!» До темного переулка было близко, Леша сделал два прыжка, тот следом не побежал, только — бац! — и мой Леша упал. Говорил, как кувалдой ударило, ноги разом подкосились, а из плеча хлынула кровь. Лежит на боку, видит, как тот к нему подходит, нагибается, в руке вот такой шпалер, и раз — ему в зубы, потом обшарил, достал свой бумажник, дальше шмонает, сразу видно — опыт есть. Забрал еще один бумажник и пару часов. Тут со стороны Невского два мильтона бегом, наверно, выстрел слыхали. Этот тип отскочил в тень и палит раза три, одного ранил, второй в подворотню да из нагана в него. Тип дал ходу, но со злости еще раз выстрелил в Лешу, в руку попал. Мильтон за ним, народу куча, забирают Лешу в больницу, все его жалеют, мол, подстрелил бандит мальчика. Наложили ему повязку, вдруг он слышит, звонят в угрозыск, следователь обещает приехать, допросить жертву. Леша, как только услышал фамилию следователя, тут же попросился в уборную, оттуда — во двор, подворотнями, закоулками, ax, ox, мать твою… дал дёру. Зашел в знакомую хазу, оттуда мы его на пролетке среди бела дня на Васильевский остров, с неделю отлеживался. Думали, все в порядке, и вдруг — заражение крови. Врача долго не могли найти, привезли из Гатчины старика, бывшего военфельдшера, тот рад заработать, только Леша уже приказал долго жить… Артист был! Любил иностранцев, какие у них часы — «Омега», «Гласхютте», завод классный, крышка золотая!.. Наши лучшие были «Павел Буре»…