В детстве он разглаживал фольгу, прятал в книги. Недавно, когда переделывал в жалобу монолог Дяди Вани, из книги вылетела такая же фольга и радостно закружилась по магазину.

Он уже написал писем двадцать в эту Лотерею.

Стало казаться, что все книжки, вся мировая литература — есть непрерывная Жалобная книга. Со всех книжных полок Марату слышались вздохи, всхлипы и сморкания.

Он веселился. Переписал почти всего Ваньку Жукова. Изложил своими словами “Короля Лира”, переделав короля в “почтенного бизнесмена Илиёра”. Написал жалобу от имени мадам Грицацуевой, использовав куски из “Плача Ярославны”. Прочитал и рассмеялся — так классно получилось. Потрудился над Зощенко, Диккенсом, Уайльдом, Кафкой, Фадеевым, Солженицыным...

И устал.

Это была странная усталость. Двадцать писем, написанные специально разными почерками. Одно, “женское”, даже дал переписать Маше. Двадцать писем ушли от него, уплыли как бутылки от терпящего кораблекрушение.

Марат сидел среди обворованных книг и ждал.

Вокруг, то заваривая чай, то выливая заварку, ходила Маша. Своей женской кожей она чувствовала, что что-то происходит. Она подходила сзади к Марату и начинала гладить его плечи.

— Уйди, — говорил Марат.

Маша уходила и продавала свои серьги, и они две недели проживали эти серьги, превратившиеся в колбасу и вино. Пила в основном Маша; у Марата был больной желудок и запах изо рта, к которому Маша так привыкла, что он даже казался ей мужественным.

От красного вина Маша быстро пьянела и шла, пошатываясь, мыть посуду.

А Марат сидел в маленьких белых трусах и рассматривал свои голые ноги, которые казались ему ногами неудачника. Хотя чем отличаются ноги неудачника от нормальных ног, он не знал. Потом заходила Маша, и ее ноги ему казались тоже ногами неудачницы, и он целовал их, а на душе кошки скребли.

Он не знал, чего он ждет.

Ему возвратят эти письма, пожурив на каком-нибудь международном бланке за хулиганство?

Его письма займут в Лотерее какое-то там место? Хорошо, займут. Что дальше, милорды? Что дальше? Какое торжество справедливости? Вернут Лиру-Илиёру утраченную фирму, накажут оборзевших дочерей? Приведут в чувства травками и йогой Настасью Филипповну? Убедят Пилата с Каифой отпустить бедного Га-Ноцри и ввести мораторий на смертную казнь?

Маша подходила сзади к Марату и начинала гладить его плечи. Гладить его оттопыренные уши. Ей казалось, у него болит голова. Марат смотрел на книжные полки, ему хотелось ударить Машу и убежать. И Маша чувствовала кожей, что он хочет ударить ее и убежать, и уходила горевать в подсобку. “Ничего, — внушала она себе, пуская из ноздрей дым. — У меня еще красивая грудь. У меня еще очень красивая грудь...” Это была правда. В эту грудь хотелось спрятать исхлестанное ветрами лицо и прорыдать о своих мужских обидах. Пыльными ночами Марат это и делал — прятал и рыдал. И позволял Маше гладить его набитую книжным мусором голову, ласкать его оттопыренные уши и хотеть от него ребенка, желательно девочку.

Дела с торговлей шли все хуже — книги не хотели продаваться. Именно — не хотели. Покупатели брали их, вертели в руках и возвращали на место. Обворованные книги мстили Марату. Они царапали пальцы покупателей, наливались свинцовой тяжестью, начинали пахнуть мочой и одеколоном. Теперь Марату это было ясно. Заговор книг. Месть.

Но разве сами его письма в Лотерею не были местью книгам? С чего его вдруг так задело это объявление в газете? Он хотел поиздеваться над международными придурками. Прилетели на своей скатерти-самобранке учить всех разуму. А почитайте-ка! А мы вас за нос!

Он проиграл. Он чувствовал, что его письма потонули в океане настоящих писем, настоящих слез, слюны, пота, лимфы и крови.

Какое, собственно, дело ему было до этой Лотереи? Собственно — никакого.

Над кем он тогда издевался?

Книги дышали на него мочой и одеколоном. Приближается оплата аренды, платить нечем. На 8 марта он купил Маше самые дешевые, самые страшненькие цветы; еще торговался. Ольга Тимофеевна и пара-тройка интеллигентных кровососов заглядывают в магазин: Маратик, покупают наши книжечки? Обратно брать отказываются: а пусть еще полежат, Маратик. Пусть полежат... А там, глядишь, и архангел протрубит, и мертвые с Боткинского и Домрабада восстанут и пойдут, ровняя колонны, к Маратику приобретать заплесневелые фолианты...

Марат сжал виски. Выход... Где же из всего этого выход... Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ведь бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь пойти...

Переселение

Алекс бросил желтое колесико лимона и понес дымящуюся чашку в детскую.

На диване с ослабленным галстуком и расстегнутой горловиной лежал Владимир Юльевич.

— Может, все-таки “скорую”? — сказал Алекс, ставя чашку перед диваном.

— Спасибо, Алекс... Мне уже легче.

Вначале, как и предполагалось, Создатель бомбы вручил письмо на бланке Алексу как сотруднику МОЧИ, потом они вышли поговорить, ученый смотрел на Алекса, ныло сердце. Тут в офисе отключили свет, Алекс оказался без дела, потому что письма надо было заносить в базу данных. Нет, ничего от сердечной боли в офисе не оказалось; вам что, нехорошо? Идемте, прогуляемся до ближайшей аптеки, аптек в городе развелось, как собак... Да, действительно... Создатель смотрит на Алекса, сердце болит все сильнее.

По дороге они говорят о Лотерее, потом почему-то начинают говорить о “Парфюмере” Зюскинда… Небо дрожит и меняется над ними, из-за поворота выплывает аптека, а сердце все болит, и горячий снежок валидола кажется бесполезным. Снова в какую-то ледяную прорубь проваливается сердце, небо покрывается черными ветвями, шевелится ветер страха. Алекс протягивает к нему ладони и медленно говорит: вам плохо? вызвать “скорую”?

Мне бы лечь, улыбается ученый восковой улыбкой, мне бы прилечь и все пройдет… Где вы живете, говорит Алекс. Где вы живете? На ТТЗ?

— На ТТЗ. На ТТЗ.

Это далеко, говорит Алекс, ловит такси и везет ученого к себе.

Почему он повез его к себе? Алекс потом будет сам задавать себе этот вопрос.

Да, он уже знал, что ученый живет один, что никто не сможет о нем позаботиться. А Алекс сможет. Откопает нитроглицерин в аптечке. Отрежет маленькое солнце лимона. Зеленоватое закатное солнце в горьком чае.

— Мне действительно стало легче, — ученый приподнялся на локте. — Я, наверно, скоро пойду.

Сквозь приоткрытую дверь на балкон цвела урючина. Можно разглядеть пчел.

— Красивый у вас вид из окна, — смотрел на розовое дерево ученый. — У меня за окном только помойка.

Ему было страшно встать и поехать к этой помойке.

Алекс это почувствовал. Посмотрел на урючину, на бельевую веревку за балконом, на которой болталась забытая футболка, и сказал:

— Оставайтесь у меня. Комната будет вашей. Что? Да, хоть на неделю. Хоть на две. Меня все равно дома не бывает, это сейчас только: в офисе свет отключили…

В тот же вечер Владимир Юльевич перевез в комнату с видом на цветущее дерево часть своих вещей. И чертежи уже почти законченной Бомбы.

Письмо № 81

Уважаемая Справедливость!

Пишу вам от большой безысходности, а по-красивому писать не умею. Если встретите зазубринки, лучше тогда пусть письмо полетит голубем в мусорное ведро, не жалко. Потому что в школе меня за эти зазубринки очень ругали: слово, говорят, матерное на парте грамотно пишешь, а сочинения — так что лучше бы на свет не родился. Я головой-то кивал, а школу заканчивать не стал, идите вы. Они обалдели, а я уже в профтехучилище. Стали там из меня строителя делать, в школу я только раз пришел, отдохнуть. Бывшие мои по классу из окна высунулись, совсем они в этой школе еще детки сопливые, даже плюнуть захотелось, так, блин, жалко их стало. А я уже как взрослый хожу, девушки на меня взасос смотрят. А эти, ну, бывшие, в школе сидят как придурки. Я им в лицо сказал: плюньте на школу, идемте мужскому делу учиться.