Изменить стиль страницы

Иной раз случались вещи и похуже, чем недостаточно глубоко вырытые окопы. Зашел я как–то раз — время было, правда, тихое, — на передовой наблюдательный пункт к телефонистам. Вижу, сидят и в карты играют, а вместо огарка тлеет обмотанный изоляционным воском телефонный провод, которого у нас никогда не хватало. Стал усовещивать, но чувствую, что мои слова до них не доходят: не верят, чтобы от нескольких аршин проволоки мог бы зависеть исход войны.

«Ну, а если у вас в нескольких местах перебьет сеть, с чем чинить пойдете?» «Да зачем же, ваше благородие, ему перебивать: он в это время никогда не стреляет». Может быть, надо было бы не разговаривать, а разнести и наказать, но я был на это окончательно не способен. Вероятно, потому, что и сам не считал очень важным — выпущу ли я по окапывающимся австрийцам пять шрапнелей, или десять, скомандую ли прицел 79, или 81. Толстовски народное чувство, что война идет своим собственным «верхним ходом» и не очень зависит от отдельных решений и распоряжений, было во мне самом подчас очень сильно.

Считая все же правильным прекратить запрещенную карточную игру и преступную растрату телефонного провода, я подсел к телефонистам. Через час пришла смена: старик Шестаков и с ним неизвестный мне молодой солдат с бледным, немощным лицом. Я вынул портсигар — все, кроме Шестакова, закурили. Вскоре поднялся нескончаемый окопный разговор о смысле и грехе войны, в котором пришедший с Шестаковым канонир, очевидно продолжая прерванный спор, принялся горячо доказывать нашему, не чуждому толстовству «старцу», что «не убий» надо понимать «вовсе иначе».

— Убить, — говорил он, часто моргая воспаленными веками и как бы с трудом выталкивая из себя, видимо уже давно мучившую его мысль, — означает, как я понимаю, душу испортить, озлобить ее, поднять против Господа Бога. Оружием же, всё равно, огнестрельным или холодным, убить бессмертного человека, особенно на войне, где всякий ежечасно к смерти готовится, никак невозможно; оружием, — волновался он, — можно только до срока отправить человека на тот свет, где ему в вознаграждение за понесенное страдание можно будет очень даже хорошо устроиться.

Как ни наивны были наши окопные беседы, я им очень многим обязан. Думаю, что досадная бессодержательность большинства современных философских книг связана с тем, что все мы неумеренно питаемся библиотечными консервами и беспечно игнорируем растущие на жизненном корню и потому особенно важные истины.

Начавшая слагаться у меня на фронте метафизика смерти, как внутренней формы нашей жизни, подверглась за время пребывания в лазарете очень жестокому испытанию.

Хотя мне лично смертная опасность ни минуты не угрожала, я не раз переживал в лазарете тот темный, голый и унизительный страх, которого, стоя под пулеметным огнем и стреляя на прицеле 20, то есть на расстоянии всего только четырехсот саженей по наступающей немецкой пехоте, я никогда не испытывал. Очевидно, страх до конца овладевает только бездейственною душою, лишенной возможности сопротивляться надвигающейся опасности.

Уже в Рижском дивизионном лазарете на меня нападала иной раз безысходная тоска. Дни шли один как другой. С утра томительное ожидание доктора, днем — неустанный стон, а то и крики, тупые, животные, в недалекой операционной. После обеденной кормежки долгий сон с храпом и свистом товарищей по палате. В сумерках после чая — уныло похотливая грамофонная нудь в соседней палате выздоравливающих. Затем ранее тушение света: бессонница, путаница мыслей, боль сквозь полусон, а под утро, в час, когда даже и тяжелые забываются сном, деликатное, вполголоса отпевание умерших в гулкой передней.

В Пскове и в Москве было уже легче: чем глубже в тыл, тем меньший процент обреченных на смерть. Но все же ужас хирургических палат, безоговорочной обреченности на длительное, унылое, будничное страдание с перспективой остаться на всю жизнь калекой и тут тяжелым кошмаром стоял над душой.

Несмотря на все это, я в лазарете почти не слышал сознательных проклятий войне и часу ранения. Скорее наоборот. Прислушиваясь к разговорам раненых солдат, которые по вечерам собирались в самой большой палате, я не раз удивлялся тому, с какою живостью и даже любовью рассказывали они друг другу о том, как шли в атаку, резали проволоку, забрасывали немца гранатами, отнюдь не связывая этих геройских переживаний с гноящимися в их телах дренажами, с перевязанными головами, с ампутированными руками и ногами.

По утрам, пока убирали нашу палату и перекладывали моего соседа по койке, я часто заходил к совсем молоденькому поручику, который уже с год умирал невероятно тяжелою смертью. Раненый в позвоночник, весь в пролежнях, он неподвижно лежал на водяном матраце, не будучи в силах без чужой помощи ни привстать, ни повернуться. Без кровинки в лице, нервный, раздражительный, он целыми днями, не выпуская изо рта папиросы, молча играл в преферанс. Когда же раскрывал рот, то без ненависти и проклятья говорил только о фронте. Уверен, — если бы он выздоровел, то с радостью вернулся бы в свой полк.

Чем дольше я лежал в лазарете, окруженный исключительною любовью жены и матери и исключительным вниманием; родных и знакомых, тем сильнее тянуло меня на фронт. «Верите ли, — писал я из лазарета в свою батарею, — сколь бесконечно ценными кажутся мне отсюда месяцы, проведенные на фронте. Как первая любовь, вспоминаются первые осенние бои. Любовь и войну роднят ошеломляющая необычайность как той, так и другой и непосредственное отношение обеих к последней тайне жизни, к смерти. Как бы страшна ни казалась нам смерть, диалоги, что от ее имени ведут с нами немецкие снаряды, все же диалоги с вечностью. Высшего же наслаждения души смертных, очевидно, не знают, как прислушиваться «к песням небес».

Полная глухота госпитально–эвакуационного тыла к этим «песням» сыграла в моем добровольном решении вернуться на фронт, быть может, главную роль.

Если в моей душе живет к чему–нибудь непобедимое отвращение, то разве лишь к «Первому московскому эвакуационному пункту». Находился он почти за городом, в Хамовниках, куда извозчики брали по тогдашним ценам не меньше пяти рублей в конец, то есть около десяти процентов моего офицерского жалованья. Помещался эвакуационный пункт на третьем этаже, куда вела крутая лестница без перил. Ждать очереди приходилось часами в грязном, узком коридоре, сидя на подоконниках, так как стульев не хватало.

Кроме бессмысленно частых посещений врачебной комиссии, где старые, шамкающие и очевидно недобросовестные врачи встречали тебя как «ловчилу», симулянта и вымогателя казенных субсидий, приходилось два раза в месяц ездить в хозяйственную часть за получением жалованья. Канцелярия помещалась, как нарочно, не в том же громадном доме, где была комиссия, и даже не на том же дворе, а в стоящем на другом конце площади офицерском собрании, притом опять–таки во втором этаже. Таким образом нужно было дважды подняться на костылях во второй и третий этажи, дважды спуститься и дважды пересечь широкую снежную площадь. Причем в результате посещения хозяйственной части мы получали не жалованье, а всего только право на его получение, то есть аттестат, с которым надо было ехать в казенную палату, дабы, после нового стояния в двух хвостах, получить причитающиеся тебе, как подпоручику, 56 рублей.

Все это неряшливое, нерадивое и глубоко неуважительное к званию воина отношение до глубины души возмущало меня и тем будило живую тоску по фронту, по братскому духу и быту родной батареи.

Тоска эта была так сильна, что я не находил себе места даже и в близких мне по духу литературно–философских кругах, где велись нескончаемые беседы о глубинном смысле войны, о протестантской сущности немецкого милитаризма, о роковой для судеб Европы эволюции Германии от Канта к Круппу, о непонимании Толстым таинственного единства креста и меча, об умалении желтой опасности в связи с выступлением Японии на стороне держав Согласия, о предопределенности России к республиканскому строю в связи с неприемлемостью догмата папской непогрешимости для православия, о бездарности правительства, Распутине, о шансах Гучкова в военной комиссии, о подготовлении государыней и Штюрмером сепаратного мира и о многом другом. Развивались эти темы иной раз с исключительным талантом, блеском, глубиной и подлинной эрудицией. И тем не менее я чувствовал себя среди не видавших фронта писателей, философов, в особенности же среди бойко философствующих интеллигентов–политиков, глубоко одиноким и неприкаянным. Их вольноотпущенные мысли, смелые построения, страстные речи и громкие голоса ощущались мною сплошной инфляцией, мозговою игрою, конструктивною фантазией, кипением небытия.