Изменить стиль страницы

Уже первая лекций прошла с большим успехом. Отец Волков говорил, что на вторую придет больше народу и прием будет еще теплее. Он не ошибся. Аудитория психологически была ближе к нижегородской, чем к астраханской. Думаю, что если бы не война, у меня с пензяками сложились бы такие же сердечные отношения, как с нижегородцами.

В Пензу я приехал с моей матерью; страстно привязанная ко мне, она делала все, что могла, чтобы не только издали следить за моей жизнью, но, несмотря на то, что я был уже вторично женат, как можно интенсивнее участвовать в ней. Мысль, что я в качестве ученого и лектора все глубже врастаю в совершенно незнакомый ей мир и знакомлюсь с большим количеством людей, остающихся ей неизвестными, была для нее непереносима. По ее мнению, она, родившая и вскормившая меня, главное же, взявшая против желания отца на свою личную ответственность отправку меня заграницу для изучения философии, имела неотъемлемое право стяжать вместе со мной «мои лавры».

Думая о Пензе, я с удовольствием вспоминаю свои беседы с горячим, остроумным и пленительным Громанном и мое утреннее посещение Богданова: его благородную, красивую голову и его мягкую и толерантную манеру спорить. Вспоминаю я, наконец, и чистенькую, кругленькую старушку в деревянном домике дикого цвета, у которой мы с матерью покупали знаменитые пензенские платки. Боже, каким миром веяло от ее маленькой комнатки со множеством темных, старых икон в углу и большим шкафом, доверху набитым белоснежными, пушистыми платками, — от ее живых глаз в добрых морщинках и быстрых пухлых рук, которыми она любовно развертывала перед нами свои изделия, цену которым она очень хорошо знала и цепко отстаивала.

Поездка в Николаев–Херсонский была моею первою поездкой на юг России. До поездки этот юг был для меня лишь отвлеченным географическим понятием. Живого представления об Украине, как об особом лице России, я не имел. Гоголь был для меня таким же русским писателем, как и Тургенев. Ничего существенного в том, что один родился в Сорочинцах, а другой в Орле, я не видел. Ясно, что у каждого писателя своя родина — над чем же тут задумываться.

Особую украинскую атмосферу я впервые почувствовал в Харькове, куда заезжал, чтобы переговорить с Лезиным, предлагавшим мне сотрудничество в его журнале «Вопросы психологии и философии».

Когда же я, после многочасовой езды в затхлом, прокуренном вагоне, с грязными, сбитыми парусиновыми чехлами, вышел в Полтаве на тишайшую вечернюю прохладу и глубоко затянулся густым и благоуханным, как липовый мед, воздухом, я вдруг почувствовал, что въехал в мир гоголевской «Диканьки», в тот

Край, где нивы золотые
Испещрены лазурью васильков,
Среди степей — курган времен Батыя,
Вдали стада пасущихся волов,
Обозов скрип, ковры цветущей гречи
И вы, чубы, остатки славной Сечи.

В третьем томе своей «Истории моего современника» Короленко рассказывает об одной «определяющей минуте жизни», пережитой им в северной России: «Когда он, студент, ушел, меня вдруг охватило какое–то особое ощущение глубокой нежности… ко всей деревне с растрепанными под снегом крышами, ко всей этой северной, бедной природе с ее белыми полями и темными лесами, с сумрачным холодом зимы, с живою весеннею капелью, с замаенною душой ее необъятных просторов… Судьба моя сложилась так, что это захватывающее чувство мне пришлось пережить на севере. Случись такая же минута на моей родине, Волыни, или на Украине, может быть, я почувствовал бы себя более украинцем».

Какое было бы счастье, если бы украинцы чаще переживали «определяющие минуты жизни» на севере России, а великороссы — на Украине. Без такого переселения душ, населяющим Россию народам никогда не устроиться на своей великой и обильной земле: ненависти всюду тесно.

Возможно такое «переселение душ» и без путешествий. Достаточно путешествий по далям русской литературы, не оставившей не воспетым ни одного медвежьего угла России.

В Воронеже я познакомился с замечательным стариком, который, годами сидя в своем стареньком, кожаном кресле, исколесил за книгой все «дали и веси» шестой части света. Проживал он в здании кадетского корпуса, но был не учителем, а чиновником военного ведомства. О том, что для этого одинокого человека значила книга, современный человек вряд ли может себе даже и представить. Для воронежского книголюба было ясно, что глубина и полнота жизни целиком заключается в литературе. Реальная же жизнь представляет собою только сырой материал и бледный отсвет творчества. Жить — значило для него читать и разговаривать о прочтенном. Боже, до чего же он был счастлив, когда мы сидели с ним в его казенной комнате и разговаривали о современных писателях и поэтах, из которых он особенно чтил Сологуба. В выпущенном впоследствии Сологубом томе «Письма современников» помещено и письмо этого словолюба.

Ясно, что такие читатели, а их было немало в довоенной России, в некоторой степени порождались убогостью нашей общественной и политической жизни, как ею же порождался и изумительный театр. Но совсем еще неясно, какая жизнь более убога: та ли, что, будучи бедной большими политическими событиями, богата творчеством, или та, что громоздя политические события, убивает искусство. Тезис Шпенглера, что главенство политики является типичным признаком вырождения культуры, как будто бы подтверждается происходящими на наших глазах событиями.

Думаю, что я был единственным московским лектором, который читал в Туркестане. Объясняется это тем, что мой отец одно время жил в Коканде: вводил там столовое хлопковое масло, которое вырабатывалось на принадлежавшей его родственнику фабрике на Кавказе.

Гордый моими лекторскими успехами и очень скучавший по своим, он решил устроить мне ряд лекций в Туркестане. Оплату дороги он брал на себя, так что культурно–просветительным ячейкам Кокана и Ташкента осталось только заплатить мне небольшой гонорар. Читал я «О драмах Леонида Андреева» и «О смысле жизни». Публики было немного; охрипший в дороге, я читал с трудом, отец был несколько разочарован. В Ташкенте лекция не состоялась.

Как все колониальные города, Коканд распадался на старый, сартский, и на новый, европейский, город. В европейском даже и менее состоятельные дельцы жили на широкую ногу; в азиатском и богатеи, на европейский взгляд, без больших удобств.

Отец жил в небольшой, очень светлой, застланной коврами квартире в лучшей части европейского города. При нем в качестве повара и лакея состоял татарин Махмед, соединявший в себе все лучшие качества старорежимного денщика: он ухаживал за своим барином с трогательною преданностью, пронюхивая и добывая в городе все лучшее, что только можно было добыть. В саду, под развесистым деревом, он соорудил деревянную площадку с шатром, где очень страдавший от жары отец спал в особо жаркие ночи. Впоследствии, когда отец открыл новое дело в Москве, он привез с собою и своего верного Махмеда, который, однако, с матерью не ужился и, к величайшему прискорбию отца, решил вернуться на родину.

Старый Коканд представлял собою сплошной базар, прорезанный прикрытою от солнца брезентами и устланною перед некоторыми лавками прекрасными восточными коврами, темноватой улицей. Жизнь и торговля этого базара совершались у всех на глазах, так как, в отличие от Станиславского, боровшегося за «четвертую стену» в театре, сартские купцы и ремесленники прекрасно обходились без нее даже и в жизни. Лавочки и мастерские лепились одна рядом с другой, как открытые сцены, на которых в пестрых халатах и тюбетейках, не обращая ни малейшего внимания на уличную жизнь, занимались своими делами живописные сарты. Поначалу мне было очень странно проезжать старым городом. Казалось, что едешь не по улице, а по какому–то большому квартирному коридору.

Однажды я зашел побриться к сартскому парикмахеру. Натерев мне щеки каким–то едким порошком и побрив их с быстротою молнии, он, в завершение операции, внезапно схватил мою правую руку и с такою силою завел ее за спину, что я невольно подумал, как бы он мне ее не вывихнул; проделав то же самое с левой рукой, он дружески потрепал меня по плечам, что очевидно означало, что все кончилось, как нельзя лучше, и что я должен быть им весьма доволен. Что означал этот неожиданный массаж, я до сих пор не знаю.