Изменить стиль страницы

Японская война стояла в центре внимания нашей лагерной жизни всего только один раз, в вечер чествования штабс–капитана Ковалева, отправлявшегося добровольцем на фронт.

С утра душила сухая жара. Занятия были отставлены. Солдаты спасались под запыленными кустами. Лошади с трудом дышали под навесами. Мой сосед по бараку, тот самый штабс–капитан, который требовал от оркестра исполнения своей души, сидел без рубашки в одних кальсонах на своей койке и дуя бутылками мятный квас, без всякого выражения тупо барабанил: «жил–был поп, у попа была собака, он ее любил, она съела кусок мяса, он ее убил и в землю закопал, и надпись написал: жил–был поп, у попа была собака» и т. д. без конца.

Я с газетой в руках, полной нерадостных известий, сидел в березках под крыльцом, на котором несколько приятелей по маленькой резались в преферанс. В предчувствии хорошего ужина, обильного шампанского и в качестве веселого номера застольной речи командира бригады, мы все, как манны небесной, ждали освежающей грозы. Она разразилась лишь к вечеру, но зато со страшною силою. Потопный ливень закончился злым градом, сразу же превратившим летний день в позднюю осень. К восьми часам вечера мы шли в собрание по совершенно размытым дорожкам. Моросил унылый дождик.' Мой штабс–капитан был счастлив: из своей провинции он вывез убеждение, что забористо и «с пользой для организма» можно пить только холодными, дождливыми вечерами.

В собрании было очень оживленно и шумно. Кроме своих офицеров, было много приглашенных из других частей. Уверен, кого бы со стороны ни спросить, кто здесь доброволец, никто не указал бы на штабс–капитана Щукина. Его большое, но дряблое тело, его мясистое, кислое, заросшее до скул бородой лицо никак не вязалось с представлением о войне и подвиге.

На председательском месте за обеденным столом сидел командир бригады, известный совершенно непонятным пристрастием к произнесению прочувствованных застольных речей: он не обладал ни тонкостью чувств, ни даром речи. Хорошо помню его квадратную лысину, его грузные плечи и пухлые, красные пальцы на скатерти. Помню все, кроме лица. Рядом с его превосходительством сидел известнейший не только среди московского офицерства, но и среди московских артистов штабс–капитан Гессель, не только остроумнейший собеседник и блестящий рассказчик анекдотов, но и первоклассный актер, не раз, с риском сесть под шары, выступавший вместе с профессионалами казенной сцены на Нижегородской ярмарке. В связи с его местом за столом и его причастностью к литературе, на него само собою падала задача подсказывать его превосходительству нужные слова, когда оно по своей привычке начнет запинаться. Как и ожидалось, генерал, как только наступил соответствующий момент, величественно приподнялся со своего места и, подняв бокал, начал одну из тех застольных речей, от которых всем сразу же становится как–то не по себе. Тут был и щит победителя, на который оратор подымал шестипудового капитана, и Георгий Победоносец, пронзающий копьем желтого, косоглазого дракона, и лицемерная похвала доблестному офицеру, нашему славному капитану Щукину — одним словом все, без чего не обходится ни одна торжественная начальническая речь.

Отговорив, генерал в приятном чувстве удачно исполненного долга достойно опустился на стул. Нарушенное его речью веселье снова заходило по залу.

Когда шампанское было снова разлито по бокалам, со своего места поднялся для ответа его превосходительству герой торжества. Он был сильно на взводе и, кроме того, в том отчаянном настроении, при котором человеку нечего терять. «Ваше превосходительство, — начал он высоким, бабьим голосом, — позвольте от души поблагодарить вас за оказанную честь и начальническое доверие, но позвольте и по совести доложить: отнести ваших слов к себе не смею». Это было настолько неожиданно, что все разом повернулись к оратору. Честный и прямой штабс–капитан действительно не вынес незаслуженной похвалы и с пьяными, но чистосердечными слезами на глазах покаялся перед всеми нами, что вызвался добровольцем на фронт не ради родины и Георгия, а исключительно из–за повышенного оклада, так как у него больная жена, дети и куча родственников на шее.

Скажут: достоевщина. Но разве ее так мало в России, что приходится ей удивляться? Разве мы не читали еще недавно в «Известиях» покаянного письма товарища Тишкина, председателю райисполкома, кончавшегося словами: «Прошу нам помочь и нас наказать немедленно, сами выйти из положения не можем, пьем и грабим».

Что отвечал генерал на покаянную искренность своего героя, я не помню. Как только ужин кончился, я ушел в свой барак спать. На следующий день за обедом товарищи рассказывали, что несколько офицеров отправились в деревню Вандово будить прачечное заведение, но что девушки не вышли. После этого господа офицеры ударили в пожарный колокол, но, испугавшись своей смелости, как школьники бегом пустились к лагерю.

Русская армия, ее Верховный главнокомандующий, ее доблестные офицеры — достаточно вспомнить Крыленковскую расправу с генералом Духониным и эвакуацию Крыма — такою страшною ценою заплатили за грехи прошлого, что для каждого русского человека, в особенности для русского офицера, было бы величайшим счастьем не возвращаться памятью к тому темному прошлому, поругание которого все еще продолжает быть любимым занятием всех злостных хулителей русской чести. Но что же делать? Как из песни не выкинуть слова, так и из революционной трагедии России не выкинуть вины разбитой японцами старорежимной армии.

Необходимость внутренне осилить всё, что с нами произошло, неумолимо требует от нас осознания и этой вины. Единственное, что каждый из нас, бытописателей бывшей России, должен строго требовать от себя, это то, чтобы в его воспоминаниях была правда, а в обличениях не злоба, а скорбь. Хочется верить, что эту правду и эту скорбь услышат в моих воспоминаниях и те белые офицеры, которым уже давно ясна черта, отделяющая священную белизну первопоходной идеи от той нудной белоэмигрантской идеологии, которая в своей фарисейски–мелочной ненависти к советской власти нераскаянно славит не только подвиги, но и грехи прошлого, мешая тем самым возрождению России.

Глава IV ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ЕВРОПОЙ Гейдельбергский университет. Прусские поместья.

За время отбывания воинской повинности я пришел к заключению, что и сцена и живопись для меня не самое главное, необходимо идти в университет, чтобы понять… Что?.. На вопрос матери у меня был только один ответ: «Все: мир и его законы, жизнь и ее смысл».

«Проклятыми вопросами» я начал мучиться уже в школе. В Коломне муки мои еще усилились. Узел их был в том, что я, как оно и полагается, с 17–ти лет был страстно влюблен; теоретически же не менее страстно увлечен аскетической проповедью Толстого. Из столкновения влюбленности и толстовства в душе и уме подымалась страшная путаница. С задыхающимся сердцем несся я, бывало, в воскресный отпуск в Малаховку. Вихрем влетев в переднюю и наскоро поздоровавшись с родителями, я быстро вбегал в светелку нашей дачи, которая освещалась все теми же итальянскими глазами; сердечно пожав руку Людмилы, я тут же — в который раз — начинал все тот же нескончаемый разговор о любви в духе послесловия к «Крейцеровой сонате». Маята эта длилась и субботу и все воскресенье до позднего вечера: последний поезд в Коломну уходил в час ночи.

Со щемящею тоскою по чему–то, снова не осуществившемуся, лежал я с открытыми глазами на верхней лавке тускло освещенного стеариновою свечею грязноватого вагона третьего класса и с отчаянием думал над незадачей своей жизни… Да, верно, — говорил я себе: — любовь свята, а страсть грешна; этому учит не монах, не отшельник, а Толстой, которого Мережковский называет «тайновидцем плоти», но как же тогда жить. Правда, другой певец плоти, Ницше, защищает даже и сладострастие, но до чего же зато и груба его любовь, до чего непонятно его наставление не забывать плетки, когда идешь к женщине. Вместе с именами Толстого и Достоевского, Ницше и Мережковского, под стук и перетряс вагона, в сознании вертелось еще одно, уже давно всеми забытое имя. Мы с Людмилой только что прочли роман Шарапова «Кружным путем». Если не ошибаюсь, в этом романе, произведшем на нас очень большое впечатление, грешный соблазн эротической мечтательности противопоставляется таинству брака, благодатная сила которого и возвращает заблудшую женщину сложными кружными путями к ее законному мужу. Не одно воскресенье проговорили мы с Людмилой о том, как же брак может быть таинством, когда плотская страсть есть грех… А ведь и Шарапов и Толстой — христиане. Правда, один — узкий церковник, другой — верующий враг церкви; как же в сущности относится христианство к церкви? Так наши личные чувства неожиданно приводили нас к постановке последних нравственных и даже богословских вопросов. Думая над ответами, мы лишь глубже запутывались в наших вопросах. В отчаянии я решительно заявлял: «Нет, надо учиться — без философии жизни не осилишь». Но — как?., где? Аттестат реального училища не давал права поступления на философский факультет, а на дополнительную сдачу экзаменов по древним языкам при округе я, несмотря на доводы собственного же разума, никак не мог решиться. Во мне все рвалось в высь, в даль, в жизнь, а тут сиди и корпи над словарями и грамматиками…