Изменить стиль страницы

Объяснить себе этот непростительный провал памяти я могу лишь тем, что вместе с «Февралем» во мне почти совсем погас живой интерес к чисто политическим сторонам революции. Подтверждение этому я нахожу и в случайно сохранившихся у меня статьях «Возрождения». Чисто политической активности в этих статьях нет. Происходящими событиями они не занимаются, на вопрос — как быть и что делать — не дают никакого ответа. Кое–где в них вспыхивает надежда, что большевистская власть падет, но нигде не чувствуется веры в то, что она может быть свергнута: их центр — в анализе прошлого, но не в построении образа будущего. Они с горечью нападают на безрелигиозность русского освободительного движения, объясняя этою безрелигиозностью тот царствовавший в левом стане идеологический утопизм, который привел к победе Ленина. Они призывают к покаянию, к трезвости и конкретности, к тому, чтобы широко раскрыть глаза на мир Божий и отказаться от произвола своих собственных точек зрения. (Первая статья так и называлась: «Глаза и точки зрения»).

Весь этот Строй моих мыслей и чувств был глубоко чужд эсеровской идеологии. Тому, что мои статьи безоговорочно печатались, я, вероятно, обязан Бунакову, который, судя по тому, к чему он впоследствии пришел, должен был уже и в 1918–м году двигаться в том же направлении, что и я. Сам он в «Возрождении» писал редко, но то, что он писал, было веско, просто, четко и очень нравилось мне.

Насколько я слабо помню идейно–политическую сторону работы в «Возрождении», настолько же отчетливо стоит у меня перед глазами ее профессионально–бытовая сторона, с которой связаны немалые радости моего редакторствования.

Главная радость заключалась, вероятно, в том, что после напряженнейшей деятельности на разлагающемся фронте, в кипящих злыми страстями Советах, в Политическом управлении, где часто приходилось брать на душу непосильные для человеческой души решения, я неожиданно для самого себя был вовлечен в соразмерную человеческой душе, интересную, живую, дружную работу, слава Богу, безвластную над жизнью и смертью людей. В Политическое управление я ежедневно направлялся с тяжелым сердцем, в редакцию же «Возрождения» я шел налегке.

Не то, чтобы я не чувствовал свершающихся в мире ужасов, как было не чувствовать, когда кругом лилась кровь близких тебе людей, да и ты сам мог быть ежедневно расстрелян. Но не будучи связанным с этими ужасами постоянным, лично ответственным участием в них, я ощущал их совершенно иначе, чем в Петрограде: скорее космическими грозами, чем историческими событиями, скорее чумой, чем безумием. И это ощущение успокаивало душу, возвращало ее в тихую, личную жизнь.

Так проходя в редакцию мимо Страстного монастыря, с колокольни которого в октябрьские дни трещали большевистские пулеметы, я думал уже не о революции, а о тех ранних темных утрах, которыми мы с братом в продолжение многих школьных зим садились в допотопную конку, еле освещенную двумя маленькими керосиновыми лампочками по углам.

Спустившись как будто бы еще своею, но уже и ускользающей от тебя Москвой по Тверскому бульвару к Никитским воротам и миновав церковь Вознесения, где венчался Пушкин, светлое имя которого еще в раннем детстве таинственно прозвучало мне в соседнем с нашим Кондровым «Полотняном заводе» Гончаровых, я с неизменною радостью подымался в редакцию «Возрождения», помещавшуюся в новопостроенном доме на углу Спиридоновки и Гранатного переулка.

Среди постоянных сотрудников культурно–философского отдела наиболее интересным человеком был, бесспорно, Илья Эренбург, который, начав свою политическую карьеру с добровольческой защиты царской России в рядах французской армии, уже давно славословит Советский союз и Сталина. Что толкнуло бесспорно талантливого и очень умного Эренбурга на этот тяжелый и бесславный путь, мне не ясно. Может быть, обида на то, что его «Еврейских колыбельных песен» русская читающая публика как–то не заметила, а «Молитвам о России», несмотря на его добровольчество, не поверила.

Сколько времени выходило «Возрождение», я точно сказать не могу. Думаю, что после ряда неприятных столкновений с цензурою, оно было закрыто уже к осени. Попытка его возобновить, в качестве «Сына отечества», увенчаться успехом, конечно, не могла. Очень быстро «Сына отечества» постигла та же участь, что и «Возрождение».

В закрытии нашей газеты сыграл значительную роль Валерий Брюсов, бывший редактор модернистически–аполитических «Весов» и либеральной «Русской мысли». Это обстоятельство в свое время не только удивило, но и потрясло меня. Лишь недавно после прочтения опубликованной в советском «Литературном наследстве» интереснейшей переписки между Брюсовым и Горьким от 1905–го года, я как будто понял, как это могло случиться. В этой переписке утонченнейший эстет, поклонник французского символизма, прилежный исследователь древних культур, большой библиофил и библиограф, Брюсов с пеною у рта проповедует разгром тех самых музеев и библиотек, в которых он, по собственному признанию, привык с наслаждением работать.

«Его, — пишет Брюсов, имея в виду весь дореволюционный строй нашей жизни, — я ненавижу, ненавижу и презираю. Лучшие мои мечты о днях, когда все это будет сокрушено. О, как весело возьмусь я за топор, чтобы громить хоть свой собственный дом, буду жечь и свои книги»… В том же письме находится и переложение этих погромных желаний в типично брюсовские, но не по–брюсовски слабые стихи:

В руинах, звавшихся парламентской палатой,
Как будет радостен детей свободный крик,
Как будет весело дробить остатки статуй
И складывать костер из бесконечных книг.

С чего это? Какой, хочется спросить, белены объелся Брюсов? Ведь он не Блок и не Белый, в Бакунинской мистике разрушения, в религиозном иконоборчестве его не заподозришь. Что же это? Купеческое варварство, российское хулиганство, или головной футуризм? Не знаю. Знаю только то, что, чем больше занимаюсь историей нашей революции, тем больше нахожу в ней скрытых большевиков.

Во что обошелся Брюсову переход от теоретической проповеди скифского погрома к его практически–полицейскому осуществлению в должности советского цензора, решить трудно. Но, что он обошелся ему все же очень дорого, говорит то, что Брюсов–поэт не написал в Советской России ничего достойного себя, а Брюсов–чиновник покончил жизнь самоубийством.

В посвященном Брюсову некрологе Ходасевич сообщает, что в ящике письменного стола советского цензора Брюсова был найден морфий и ржавый шприц, завернутый в окровавленную газетную бумагу.

Моралисты всех эпох и народов всегда призывали к подавлению страстей. В моей душе всю жизнь жили две страсти: лошади и театр. Никогда безоглядно не отдаваясь им, я никогда не гнал их от себя. Раскаиваться в этом не имею ни малейшего основания: если бы не эти страсти, моя жизнь в годы революции вряд ли сложилась бы так удачно, как оно случилось.

Еще на литературных вечерах в доме Гуриных мы с братом познакомились с талантливым учеником Московского театрального училища Михаилом Францевичем Лениным.

В 1904–м году, отбывая лагерный сбор в Клементьеве, я близко сошелся как с Мишей, так и с его женою, окончившею вместе с ним театральное училище, но не ставшей актрисой. В 1914–м году мы с Лениным в одном и том же поезде выехали из Москвы в Сибирь в наши части: он в Красноярск, а я — в Иркутск.

На фронте Ленин пробыл недолго. В Раве–Рузской, куда его дивизию отбросило наступление Макензена, он патетически заявил мне, что уходит с фронта в штаб Московского военного округа, где честные независимые офицеры нужнее, чем в окопах. «Бессмысленно, — шипел он мне на ухо, тем театральным шёпотом, о котором любил говорить, что его слышно и на галерке, — умирать за отечество, возглавляемое преступным и бездарным правительством. Необходимо проведение радикальных реформ, чему можно содействовать только в центре».