И все же проведение в жизнь Савинковской программы стоило мне очень больших нравственных мук. Защищая смертную казнь в военной комиссии Совета, я почувствовал, что одно дело — открытие пулеметного огня по самовольно уходящим с фронта большевистским ротам и совсем другое — смертная казнь по суду. Сколько я ни говорил себе, что приговор казнит действительно виновных, а пулемет косит многих и без разбору, мои глаза упорно сопротивлялись уравнению стрельбы и расстрела. На картину стрельбы по вооруженным повстанцам глаза с трудом подымались, но образ обезоруженного солдата, на которого по приказу начальства подымаются ружья быть может сочувствующих ему товарищей, казался еще страшнее, чем развал армии и поругание России.
Несмотря на такое сопротивление неподкупных глаз разумной точке зрения, я с отчаянием в душе продолжал проводить Савинковскую программу.
О долге греха, как об основе христианской политики, мне еще придется говорить в последней главе этой книги. Предваряя дальнейшие размышления, отмечу пока только то, что небывалое падение общественной нравственности в наши дни объясняется прежде всего тем, что современное сознание принимает смертную казнь не как глубочайшую трагедию, а бездумно и бесскорбно, как вполне нормальную государственную необходимость.
В прежние времена это было не так. С большим потрясением и нравственным удовлетворением прочел я недавно в «Истории моего современника» Владимира
Короленко страницы, посвященные казни русского офицера, но одновременно польского националиста, за участие в восстании против царской власти. Короленко рассказывает, что исполнение смертного приговора, вынесенного его отцом, ожидалось населением небольшого города с непредставляемым ныне волнением. Черный помост за городом неотступно стоял у всех перед глазами. В утро казни, не знающая, куда деваться от ужаса и отчаяния, мать приговоренного (разве это было бы возможно в современной России?) пришла ожидать двенадцатого пушечного выстрела, с которым должен был умереть ее сын, в квартиру прокурора Короленко. Что могло внушить ей эту мысль, кроме чувства, что постичь ее боль глубже всех может человек, на которого судьба возложила страшный долг — убийство рожденного ею сына. Я думаю, что лишь при таком переживании смертной казни, как некой, сверхполитической мистерии, таящей в себе сознание трагической вины казнящего перед казненным (это понимал даже и Иоанн Грозный, постоянно мучившийся своими казнями и каявшийся в них), возможно ее нравственно–положительное воздействие на общественно–политическую жизнь: при современном же взгляде на смертную казнь, как на нечто вполне естественное, она неминуемо должна приводить к развращению власти и разложению общества.
Изо всех политических вождей «Февраля» все это, если и не отчетливо сознавал, то все же смутно чувствовал один только Керенский. Насмешливые слова Милюкова, будто бы Керенский, обещая под давлением справа ввести смертную казнь (рассказ об этом еще впереди), «пугал публику погибелью своей души», ничего не доказывает, кроме свойственной Милюкову, как и всему либерально–позитивистическому миру, поверхностности и глухоты в отношении всех религиозно–нравственных вопросов. Но и Керенский всей глубины принятого им решения не сознавал. В порядке замещения комиссар–верха Филоненко, мне пришлось принести на подпись Керенскому только что вынесенный на фронте смертный приговор. Быстро пробежав бумагу, Керенский как будто бы безо всяких колебаний заменил высшую меру наказания тюремным заключением на какое–то небольшое количество лет.
Помню, что легкость, с которою премьер–министр принял свое политически непоследовательное решение, не только поразила, но и оскорбила меня: бездумным росчерком пера он сводил на нет все те сомнения и муки совести, через которые должны были пройти представители армейских комитетов — все социалисты и демократы — перед тем, как придти к решению предать смерти своего товарища.
Сознаюсь, что гуманный жест Керенского показался мне неуважением к совести судивших и к судьбе осужденного. Да и что он мог означать? Объявление смертного приговора судебной ошибкой, указание на то, что смертная казнь введена лишь для острастки, или малодушное дезертирство с политического фронта; боязнь обременения своей души тяжестью им же самим возложенной на плечи комиссаров и комитетов?
Думаю, что, если бы я задал Керенскому эти вопросы, он не сумел бы на них ответить. Он просто сделал самое для себя легкое, самое для себя, как либерала и политического заступника, привычное. Искренне говоря о готовности погубить свою душу, он всей глубины своих слов все же не понимал, в его устах они означали лишь отчаяние либерального политического деятеля, но не готовность на все решившегося революционного вождя.
Надо ли говорить, до чего мне было трудно отстаивать смертную казнь на чуждых мне позициях Временного правительства.
Положение, что Керенский, как глава законного Временного правительства, имеет право казнить своих политических противников, Ленин же, как вождь безответственной политической оппозиции, не имеет права на вооруженную борьбу против власти, мне казалось весьма спорным. Законности власти Керенского можно было и не признавать, так как он не был ни помазанником Божиим, ни всенародным избранником, а всего только ставленником цензовой Думы и самозванного Совета рабочих и солдатских депутатов. Ленин же с каждым днем все очевиднее превращался из лидера большевистского меньшинства в вождя широких революционных масс.
Внешне не без успеха приспособляясь к демократически–правовой аргументации Временного правительства, я про себя отчетливо сознавал, что защищаю смертную казнь не на основании весьма шатких правовых положений, а потому, что не хочу и не смею без боя уступить большевикам своей России, о которой сердцам знаю, что только она и есть Россия подлинная.
От этой подлинной России я ждал расцвета религиозной жизни в освобожденной от синодального омирщения патриаршей церкви, сохранения при деревнях и селах помещичьих усадеб в качестве рассадников культуры, что мне казалось совместимым с передачей большей части помещичьей земли трудящимся, сращения воедино долго враждовавших у нас между собой культурных традиций и политических тенденций и превращения русской интеллигенции из ордена революционной борьбы в созидательную национальную силу.
Большевистская же Россия без колокольного звона, с немногими церквами, превращенными в музеи, и с помещичьими домами, отведенными под колхозные управления, Россия пролетаризированного крестьянства и обинтеллигенченного на плоско–просветительный лад рабочего класса, Россия, ни во что не верящая, кроме как в диалектический материализм и американскую технику, бесскорбно отрекающаяся от своего исторического прошлого и нагло издевающаяся над своими провиденциальными заданиями, о которых ее великими мыслителями и художниками было сказано так много глубочайших слов, казалась мне невыносимою пошлостью.
Представление, что Россия, только что вырвавшаяся из старческих объятий выродившегося монархизма, отдаст себя разнузданному кронштадтскому матросу, у которого за душой ничего нет, кроме сдобренного матерщиной марксистского жаргона и ленинского разбойничьего посвиста, вызывало во мне непоборимое эстетическое и национально–эротическое отвращение. Этим глубинным отвращением и питалась моя готовность идти на все, чтобы не допустить захвата власти большевиками.
Я уже говорил, что в начале июля я был назначен редактором политического отдела «Инвалида», переименованного мною в «Армию и флот свободной России». По прошествии некоторого времени, когда выяснилась неспособность главного редактора вести газету, я был назначен ее главным редактором.
Признаюсь откровенно, что я оказался недурным журналистом, но весьма плохим редактором.
Полным хозяином газеты, впрочем, не мешавшим мне писать и печатать какие угодно статьи, до самого конца оставался генерал Дмитрий Капитонович Лебедев, впоследствии редактор большевистской «Красной Звезды», а затем, в эмиграции, видный сановник эстонского правительства.