Но это было такой ерундой, незначительной, вовсе недостойной внимания мелочью, глупостью, в сравнении с кричащей от ужаса и боли Свандис, запертой внутри. Срывающийся, отчаянный вопль кромсает нутро глубже медвежьих когтей и волчьих клыков, выворачивает душу, заставляет Ингигерд кидаться вперед, не замечая боли и слез, текущих не одинокими каплями, а сплошным потоком.

- Нет! Нет! – голос вибрирует от сбитого дыхания и непривычной для горла высоты звуков. – Сван! Нет!

Сильные твердые руки Лодина крепко сжимают тонкие плечи, под плотной тканью шерстяной сорочки уже наливаются темные синяки, земля под ногами Ингигерд разворочена от силы, с которой девушка вдавливает пятки, рвясь к сестре. Лодина и самого бьет крупная дрожь – удерживая Ингигерд, он спасает ей жизнь, но чувствует себя при этом палачом.

- Пустите, пусти! Сван… Нет! – острым клинком по обнаженному телу, каленым железом по живой плоти отдается полный безысходности крик. – Нельзя… так… так… Сван!

Все соседи сбежались, стоят, смотрят полными страха и любопытства глазами на пылающий дом. И эта гудящая толпа кажется лишней, неприлично-марающей здесь. Их взгляды словно оскверняют последние мгновения Свандис и ее жилища. Будто они все подглядывали за чем-то тайным, интимным, недозволенным.

Но Ингигерд все равно. Она не видит и не слышит ничего, кроме всполохов пламени и боли сестры. Она нужна Свандис и никак не может понять, почему ее не пускают. Почему боги так жестоки и глухи.

- Свандис! Нет! Сванди… - с оглушающим грохотом стены рухнули, языки пламени на миг взлетели до самых небес и опали, лишь слегка крася руины красновато-рыжим свечением. Все стихло. Голос запертой в огненной ловушке тоже. Дыхание Ингигерд перехватило, грудь словно тугими обручами от бочки сжали, в ушах зазвенело. И едва слышное, уже не мольба, а проклятье: - Нет.

***

Стоя на широком грязном тракте с пятнами серого снега, Ингигерд горько усмехнулась: долгих шесть лет назад она уговаривала Тормода, лишившегося всего, остаться, начать все сызнова. Не получилось. А сейчас стало ясно почему: вместе с прошлым рвется и любовь к тихому родному краю, исчезает способность смотреть вокруг и видеть красоту. Изнутри будто что-то вынимают. Что-то очень важное и нужное. Ты раньше и не догадывался, что оно есть, а теперь чувствуешь: не хватает. Словно твое личное солнце зашло за тучу, и ты знаешь, что уже никогда ему вновь не появиться и не осветить твою жизнь. Пусто и холодно. Стыло и зябко. Но все же крохотная искорка надежды продолжает тлеть в груди: надежды, что где-то там, далеко, за горизонтом, кто-то другой сможет осветить твой путь, поделиться лучами своего солнца. А еще мелькнула грустная мысль, что проклятым всеми богами легче будет вдвоем, коль никто другой не приласкает их своим теплом. Пережить миг боли человек может и в одиночку, жить во тьме – нет.

Поправив веревку от мешка, наискось пересекающую грудь, Ингигерд сжала крохотную деревянную фигурку в кармане и, не оглядываясь, зашагала вперед.

***

Тормод сидел на полу, широко расставив согнутые ноги, и медленно полировал меч конунга. Мягкое сукно плавно скользило по доброму клинку, стирая мелкую металлическую пыль, покрывшую лезвие во время заточки. Чуть сильнее потерев самый кончик, Тормод вытянул сжимающую оружие руку, чтоб солнце упало на блестящую поверхность, и полюбовался игрой бликов. Положил клинок на колени и занялся рукоятью, украшенной темным камнем. На губах Тормода играла довольная улыбка, в глазах светилось черное тягучее счастье. Вот уже боле трех лет он не отходит от Хакона, всюду сопровождает его и даже ночами сон стережет.

Как так получилось, Тормод и сам толком не понимал. Он уже заметил, что в большинстве своем трэллы раздражают Хакона, а он вот – нет. Может, потому что нет в его взгляде загнанности, может, соображает быстрее да делает расторопней. Впрочем, причины не слишком волновали Тормода. Куда важнее результат, ради которого многое стерплено-выстрадано было.

И сейчас вот сидит подле безоружного конунга с острым мечом в руках, а тот расслабленно и бездумно глядит в окно, будто нет опасности в верном трэлле. А между тем, и десятка сердечных ударов не минет, как насажен окажется он на железо так, что только хрипеть сможет, пытаясь урвать воздух дырявыми легкими, да пускать кроваво-слюнявые пузыри перекошенным ртом. Но нет. Что заставляло Тормода держать слово, позволять конунгу жить…

- Не нравится мне это все, - Торир ворвался нахально, шумно, непозволительно расхлябанно и дерзко. Бóльшую наглость источал только Хаконов сыночек. От вида этой лоснящейся твари Тормода неизменно передергивало.

- Что?

- Слухи-слухи, - гигантский, как сын ётунов, Торир грузно опустился на испуганно скрипнувшую лавку, - все слухи… Давно бродят, да недавно шибко сильно шептаться стали…

- О чем? – вяло, будто вовсе без интереса, спросил Хакон.

- О сыне сына Олафа… Олафа Прекрасноволосого… ярла из Дублина.

- И что говорят? И кто?

- Говорят? Что кровь деда яро бурлит в нем, что людей вести за собой умеет, да воин славный. А кто? Кабы знать… думаю, псина островная хвалу хозяину поет… только…

- Только он, гнида, за ярлов прячется так, что не выкорчуешь.

На мгновение Тормод, которого конунг почитал за собственную тень и посему даже не подумал выдворить, замер. «Псина островная»? Норд. Недовикинг со странным говором, которому понадобилось подарок со скрытой смертью Хакону «сосватать». Стараясь водить тряпкой как можно мягче, чтоб не издавать никакого шума, Тормод навострил уши.

- Точно. Только сидеть так нельзя. Покуда твои друзья – еще твои друзья. А у этого говоруна языкастого не долго дело делаться будет… Только, что?

- Прирезать? Тихо, без поединка. Или… - равнодушное до этого лицо конунга расплылось в довольной, маслянистой улыбке, - напротив. Опозорить, обвинить в непотребстве каком… Чтоб все увидели, все призрели собаку.

- Тинг**?

- Да. Лишь… что ему в вину поставить? И кого обвинителем сделать? Не нам же… аккуратно все сделать надо.

Торир расхохотался:

- Об этом щенка своего спроси. Он у тебя шельмец, конечно, знатный, да только проныра хитрющая… такое сообразит, что нам и не привидится.

Тормод мысленно согласился с лестным описанием Эрленда. Как бы ни хотелось сказать, что этот кривляка глуп, словно трухлявый пень, в отсутствии смекалки его было не обвинить.

И в отсутствии обаяния. Тормод вспомнил, какими глазами на него смотрела Ингеборга. Вспомнил, что стало с его сестрой, и рука, оглаживающая меч дрогнула. По изувеченным пальцам побежала кровь. Тонкие потоки жизни, ручейки яда – яда боли и ненависти. Теперь уже не понятно к кому большей: отцу или сыну.

***

Ингеборга довольно льнула к широкой спине ярла Ингольва. Ее пухлые губы влажно блестели ни то от слюны, ни то от масла. Мягкий язычок то и дело показывался между остренькими зубками. Хрупкие пальцы жадно скользили по рукам ярла, ощупывая крепкие узлы мышц через тонкую ткань дорогой рубахи. Не смущаясь пестрой толпы пирующих, Ингеборга терлась о теплый бок и слизывала капли вина с пальцев мужчины, а он, смеясь, вновь и вновь окунал их в кубок, а потом набрал в рот хмельного напитка и шалая Ингеборга пила с его уст.

Когда большая, огрубевшая от меча и весел ладонь сжала круглый упругий зад, показывая всем и каждому: мое, несколько викингов по близости одобрительно замычали. Впрочем, большей части пьяных воинов было все равно.

Осушив еще кубок вина, Ингольв закинул испуганно взвизгнувшую Ингеборгу на плечо и, глядя на мир мутными косящими глазами, двинулся из залы. Ингеборга поскребла ноготками шершавую ткань плотного жилета и нашла в толпе глаза цвета летней листвы. Ее взгляд безмолвно вопил: вот она я, все, все для тебя делаю… все, как ты сказал. А ответом был жаркий взор, обещающий яркую, задавливающую восторгом ночь.