Изменить стиль страницы

Вот так взламывались запреты, которыми сразу после Победы подавлялась фронтовая вольница. Бой — боем, смерть — смертью, но вперемежку с ними бывала и свобода. К сожалению, ей приходил конец.

Получив совет проводить время в свое удовольствие, такой же совет я дал моему разведчику Шеломкову, который отправился к родственникам в Подмосковье. Шеломкову было около тридцати, на него я мог вполне положиться. Связь между нами была организована надежным образом.

Больше ничего о первом послевоенном полугодии,[25] тем более, о благополучном завершении командировки и возвращении в полк, писать не буду. Рутина. Все окончилось благополучно. Только один милый эпизод. В один из дней моего пребывания дома, когда слегка усталый я с ослабленной портупеей и расстегнутым воротником гимнастерки навзничь лежал поверх смятого покрывала на кровати, мой четырехлетний двоюродный брат лазал по мне, самозабвенно ощупывая сбрую, погоны и ордена.

«Кем ты хочешь быть?» — задал я ему бездумный и почти всегда «дежурный» ничего не значащий вопрос, на который только и способны дураки-взрослые, разговаривая с малышами. Расплывшись в добрейшей улыбке, которая не изменилась и до сих пор, он ответил:

— Тобою.

X. Мои родители, я и Сталин

К тому времени, когда в самом начале 1943 г. я рядовым пулеметчиком наступал на Ростов из-под Ворошиловграда, а мама заканчивала пятый из восьми лет отсидки, как «член семьи изменника родины», — самого «изменника», т. е. моего отца, 09.12.37 уже расстреляли ни за понюшку табаку.

После ареста родителей меня взяли к себе бабушка — мать отца, и тетя — его сестра.

Несмотря на то, что я, сын «врага народа», все время испытывал давление общества и власти и остро чувствовал свою «второсортность», а может быть, именно благодаря этому, с самого начала моей военной службы, т. е. с августа 1942 года, когда мне исполнилось 18 лет, я положил себе нести службу и воевать так, чтобы по яблоку было ясно, какова яблоня, от которой я, согласно пословице, недалеко упал. Скажу больше, я был горд, когда еще допризывником меня признали годным к строевой службе.

Во время призыва из-за моей анкеты меня и близко не подпустили к военному училищу, а отправили в запасной полк, где в кратчайшие сроки готовились маршевые роты на пополнение действующей армии.

В военкомате я безошибочно по глазам, выражению лица узнавал и многих других призывников, которых постигла та же участь. Важным признаком был контраст между уровнем образования, с одной стороны, и назначением в запасной полк, а не в военное училище, — с другой. Семилетнее образование гарантировало поступление в училище. Среднее — тем более. И уж безусловным свидетельством была интеллигентность черт обескураженного лица, подавленность и молчаливая отчужденность.

После непродолжительной военной подготовки в запасном полку нас обмундировали, и мы, несколько сотен рядовых, составлявших маршевую роту, готовились к отправке на фронт. Однако перед погрузкой в эшелон, которая на день или два задерживалась из-за отсутствия вагонов, мне пришлось кулаками отстаивать свою «драгоценность», котелок, от похищения таким же маршевиком, как и я. Дело в том, что при всей добротности обмундирования и многообразии его предметов, большой круглый котелок выдавался на двоих. Предполагалось, что во время приема пищи к держателю котелка случайным образом присоединится еще один. Каждый, разумеется, хотел быть держателем… Невесть откуда взявшийся политрук роты Ткачук, не дав себе труда выяснить, что происходит, схватил меня за шиворот и заорал: «Ты что дерешься?! Забыл, кто твой отец! Сейчас прикажу отобрать у тебя обмундирование, и на фронт не поедешь». А драка-то!.. Укутанные в телогрейки и шинели, мы с трудом дотягивались до физиономий друг друга, и «драка» со стороны могла выглядеть только уморительной.

Угроза Ткачука была равносильна оскорблению. Каждый молодой человек почитал за честь отправиться воевать, хотя огромная вероятность быть убитым маячила перед ним неотступно и входила в противоречие с патриотическим порывом. Нельзя не сказать, что имели место две тенденции. Одни, даже имея бронь от мобилизации, писали рапорт за рапортом с требованием отправить их на фронт; другие молчаливо не отказывались и от тыловых назначений, в душе даже и радуясь этому, будучи готовыми объяснить такое назначение ценностью своей персоны.

Задержать мою отправку на фронт было не во власти политрука роты, и на фронт я уехал. Политрук Ткачук был порядочной скотиной. Он поручал мне все «Боевые листки», которые я выпускал без отрыва от тактических занятий, и лозунги, которые я писал по ночам на еловой щепе расплывавшимися красными чернилами, всегда после изнурительного дня боевой подготовки, после отбоя, когда вся рота давно уже спала. И при этом, оказывается, помнил, кто мой отец. Всякий раз, когда именно он вел роту на занятия, он лопался от удовольствия, слушая мой запев (по его приказанию) строевой песни:

«Комиссара каждый знает,
Он не молод и не стар,
Никогда не унывает
Наш товарищ комиссар»[26]

Он и тогда бдил и не забывал, кто мой отец.

Между прочим, когда мама в феврале 1946 г. освободилась из лагеря под Архангельском, ее, жену «изменника родины» вопреки всем запретам, приняли корректором в ОБЛГИЗ в 15 км. от лагеря, и директор издательства подписывал к печати книгу только тогда, когда она была вычитана мамой. При этом, в отличие от моего Ткачука, он не напоминал ей о ее положении.

Слова Ткачука настолько возмутили меня, что все внутренние запреты на протест против социальных причин моей пришибленности и ощущения второсортности были мгновенно смыты.

Ведь на самом деле Ткачуку было наплевать, поеду я на фронт, или нет. Его подлой душонке надо было еще и еще унизить меня. Быть может, в тот момент он просто был зол и сорвал злобу на мне.

Меня душила обида. Я в слезах побежал жаловаться комиссару батальона, старшему политруку (одна шпала в петлице) Сорокину. Ткачук был вызван в землянку к своему начальнику, и отойдя на два шага от землянки, оказавшись в темноте, я слышал изнутри: «Я тебя этому учил… твою мать?»

Выйдя, как ошпаренный, из землянки комиссара батальона, Ткачук споткнулся о ступеньку, увидел меня и обдал меня ненавистью.

В начале шестидесятых я рассказывал своему приятелю об эпизоде с Ткачуком и о его угрозе воспрепятствовать моей отправке на фронт. Он с едкой усмешкой заявил, что правильнее всего Ткачуку на его намерения следовало бы ответить: «Ну, и езжай туда, дурак, сам».

Не говоря уже о том, что в 42-м такая фраза была немыслима, видишь, как уже в шестидесятых и тем более сегодня изменилась психология отношения к военной службе.

Здесь следовало бы сказать о том, что такое запасной полк. Можно было бы и не делать этого, а отослать читателя к книге Виктора Астафьева «Прокляты и убиты». Хотя запасной полк В. Астафьева находился в Сибири, в окрестностях г. Бердска, а «мой» — в Марийской республике, они были, что называется, «один к одному».

В некоторых деталях они все-таки могли различаться. Несколько примеров. Вот трагикомический эпизод, которого в запасном полку В. Астафьева наверняка не было. В ноябре 42-го года ударили ранние сильные морозы. Полковая кухня, отгороженная от улицы фанерой, не справлялась с кормежкой такой массы людей, т. е. не могла обеспечить трехразовое питание девяти тысяч человек, и питание стало двухразовым. Вообще, еда в полку была невыразимо скудной. На обед была жидкая «баланда», в которой «крупинка крупинку догоняет». Белковое содержимое супа составляли рыбьи кости и мелкие ошметки рыбной мякоти. На второе — пара ложек каши. Есть хотелось каждую минуту. В этом был свой смысл, служба в тылу не должна быть привлекательной.

вернуться

25

Хотя была, например, эпопея с проческой пустынных территорий Пруссии, защитой от нападений репарационных коровьих гуртов, следовавших из Германии в Россию.

вернуться

26

Одним преимуществом, когда Ткачук вел роту, я безусловно пользовался: запевала освобождался от тяжеленной матчасти — станка или тела пулемета. Весь пулемет вместе со щитом весил 66 кг.