— Это даже обидно, то, что вы говорите, если вы хотите знать, пан Игнат.
— Что уж нам с вами обижаться? Несомненно, что я умру здесь, в этом вашем склепе. Я постараюсь оставить вам несколько рублей на похороны. А что касается всех этих сокровищ… Да, сокровищ, пан Дзюбецкий: это сокровища, это клад, — вам нечего показывать гнилые зубы, потому что я хорошо знаю, что вы все это сожжете в печке… Вы сожжете в печке моего «Улисса», мое «Воскресение», мое «Завещание Предков Внукам», мои думки, мои мазурки. И я очень рад. Потому что, таким образом, от моих произведений все-таки кому-то будет теплее. Ха — ха — ха!.. Пани Адель погреет у огня свои ножки. Ведь у нее же всегда худые башмаки… Вот какой кашель! В настоящем гробу так не кашляют. Я писал свою Мазурку, опус 34, и тогда первый раз на бумагу хлынула кровь. Я оставил залитые ею строки, а потом дальше писал Мазурку. Это кровью писано, пан Дзюбецкий. Уж у меня и тогда не было инструмента. Так писал, играл на собственных нервах. Сожгите, сожгите все это. Я от времени до времени посылал так — называемым знатокам. У людей теперь каменные души.
Кто-то постучал в дверь:
— Папа, принесли телеграмму для Игнатия Яковлевича.
— Телеграмму? Телеграмму для меня? Что за смешные вещи рассказываете вы, пани Адель? У нас скоро будет светлый праздник, но на всем свете нет человека, который поздравил бы с ним Игнатия Лощинского. Но, впрочем, дайте сюда эту телеграмму… Ха — ха — ха: «Ковно. Музыкальное училище Зейдель». Да ведь это же семь лет тому назад, что я ушел оттуда. Это трогательно все-таки: Сара Эмануиловна послала телеграмму в консерваторию в Варшаву. Я действительно говорил ей, уезжая, будто буду работать в консерватории. Я говорил это в отчаянии; я и не был в Варшаве, Все-таки мои ноты чему-нибудь послужили. Вот, оказывается, там знали мой адрес, и телеграмма дошла.
— Эго телеграмма с оплаченным ответом.
— Да, она с оплаченным ответом. Теперь надо ее распечатать и прочитать. Вы смеетесь, что у меня так прыгают руки. Но я никогда не получал телеграмм. Глаза у меня слабы, а ваша лампа ни к чорту не годится. Что? Вы прочтете? Покорно благодарю. Нет, я прочту сам. «Дорогой маэстро»… Вот это уже совсем смешно. Я прочитал два слова, и слезы мне мешают. Это совсем смешно.
«Дорогой маэстро, краковское музыкальное общество выбрало для пасхального концерта вашу ораторию „Воскресение“, имевшуюся у нас в рукописи. Просим сообщить точный адрес. Необходимо присутствие. Деньги на дорогу телеграфируем».
Смертельно бледный Лощинский долго смотрел на телеграмму, в то время как ахали Адель и ее отец. Потом он откинулся на спинку своего дрянного мягкого кресла. Из его закрытых глаз по тощим щекам катились слезы.
— Вам нехорошо, Игнатий Яковлевич? — спросила Адель.
— Разве мне может быть теперь нехорошо?
— Вот это я понимаю! Вы знаете, достоуважаемый пан Дзюбецкий, сколько они мне прислали денег? Они прислали мне триста рублей. Но с этим можно объехать вокруг света! И они пишут мне, что берлинское издательство Кусевицкоаго… Не кто-нибудь, а Кусевицкий, первый виртуоз на контрабасе и знаменитый дирижер, предлагает мне продать ему все мои творения. Это значит, что я теперь Крез. Это значит, что мы едем все в Краков. И вы, и Адель. Что? Возражения? Нет, теперь я сам кто-нибудь, и мои слова значат что-нибудь. Чтобы я допустил ваше отсутствие на первом концерте, где будет впервые исполняться мое творение? Одного я боюсь ужасно, как бы нам не опоздать. Надо ехать сегодня. Я хотел заказать себе платье, но я куплю готовое. Не надо, чтобы бросалась в глаза моя бедность. Подумают, что я хочу кого-то разжалобить… А говорят, что не бывает чудес! Это — чудо!
В огромной зале оперного театра было совсем темно. Публики не было слышно. Она присмирела. Ей было страшно. На залитой огнями сцене стройная фигура дирижера царила над сотней музыкантов, но их не было видно. Казалось, что их не видно потому, что тут кто-то умирал. Кто-то, для всех страшно важный, нужный и дорогой. Может быть, это угасало солнце? Может быть, это оно замирало и вспыхивало как потухающая лампа, каждый раз конвульсивнее и слабее и, может быть, это холодеющий и пустеющий мир сдержанно рыдает, боясь громким плачем сократить роковые минуты? Или, может быть, это умирает Бог и покидает все живое, разумное и страдающее в жертву слепой, безжалостной машине? И все живое, разумное и страдающее — испуганное, трепещущее шепчет, ропщет, умоляет что-то неумолимое?
Дирижер поднял руку, как — будто сведенную судорогой, и оркестр замолк.
— Нет, Он не умер еще… Еще есть искорка жизни. Вот… Вот… Теперь уже конец, — говорит Лощинский. — Теперь Его будут хоронить. Вот это его друзья.
Да, это друзья. Какие они слабые, какие заброшенные; они идут, припадая, колеблющейся стопой. Они останавливаются иногда, заламывают руки. Иные закутывают себе голову, иные падают на землю. Потом опять идут. Сирые, убитые, отчаявшиеся, не только за него страдающие, но за себя, устрашенные перспективой беспомощности, безвыходными длинными путями, безнадежно стелющимися впереди.
А это кто же визгливо хохочет, кто это невыносимо, невыразимо наглый? Кто это сатанински свищет? Кто попирает, кто грубо кричит угрозы и вновь хохочет, бросает издевательства, пинает ногой, хлещет?
Это враги Его.
А это заваливают камнем гроб. Огромным камнем.
Этот короткий железный марш, глухой и равнодушный: это воины, это власть. Она наложила печать. Она поставила стражу.
Музыка рисует, как выглядит гроб. Он строгий, серый, подавляюще массивный, непоколебимый, непроницаемый.
Теперь льется река жизни. Какая странная мелодия! Она пошла, она тускла. И в то же время она хватает за сердце. Вот так проходят дни нашей жизни. Это все пропущено. Это все мертво. Это все страшно, страшно ненужно.
И вот теперь-то сознали, что значит Его смерть. Сколько времени прошло? Должно быть, очень долго. Теперь вдруг, может быть, в какую-нибудь годовщину остро почувствовали, что умер, умер!
Это у Его гроба какая-то титанка, какая-то большая прекрасная женщина с растрепанными волосами, в изодранной одежде. Она царапает окровавленными ногтями камень, она бьется об него лицом. Она кричит пронзительно, в чудовищном, сверхживотном горе. Это страшно. Стало еще страшнее: ее схватили тяжелые руки, ее отрывают, волочат, хохочут, топчут. Последние издевательства, последние поругания. Это невыносимо. В зале кое — где движение. Слышны всхлипывания. Какой-то истерический голос кричит: «Не могу я больше, не могу!» Сердито шикают, хотят слушать, не хотят проронить звука.
И вдруг глухой гром, родившийся в глубинах неба или на черном дне тартара, растущий, приближающийся, все колеблющий. Словно в самом деле землетрясение грозит разрушить театр. И удар, оглушающий, рассекающий, от которого ярко становится в глазах, который все сокрушил, пронзил, и на пороге гроба — вот Он — весь сиянье: Гроза и Радость!
— И все. Больше ничего. Воскрес. Чего же еще? Там уж другое дело, — бормочет Лощинский.
В зале светло. Все еще тихо. Какие-то шорохи пошли, поползли. Что-то натянутое, словно не знают, что же делать.
Дирижер оборачивается к публике:
— Уважаемая публика, нам не только досталось на долю высокое счастье открыть исполненный нами, шедевр, но еще, как я узнал, мы имеем удачу видеть среди нас гениального его автора. Игнатий Лощинский успел приехать к началу оратории и находится в зале.
Музыканты поднялись как один человек. Раздались звуки туша. Тогда затрещали, словно обильно посыпавшись откуда-то, неистовые аплодисменты. Что-то кричали, топали, махали: все обратились лицом к ложе Лощинского, а он, похожий на скелет в неуклюжем сюртуке, желтый, с сивыми волосами, беспомощный, согнувшись и опершись руками на барьер, стоял и смотрел перед собою залитым слезами взором.