Изменить стиль страницы

И вот однажды, когда на небе луна оказалась окутанной мглистым ореолом, что по-народному называется «месяц в рукавичке» и что, по той же примете, предвещает особенно морозную ночь, Сергей Крушинский самодовольно заявил:

— Ну сегодня я всех вас уконтрапуплю. Прочту такие стихи, что вы пропадете как мухи. Условия такие: угадаете, кто автор, я один приношу три охапки хвороста и всю ночь наблюдаю за костром. Не угадаете — каждый из вас принесет по охапке. И ночь разделится на три части, а я буду во сне смеяться над вашим невежеством. Каковы условия? Идет? — И, услышав в ответ изумленное молчание, он распорядился: — А ну кто-нибудь достаньте фонарик, посветите.

Рискованный это был ход. Мы-то что, мы — ладно. Мы журналисты. Но Фадеев великий знаток советской поэзии. Он может читать главами по памяти целые поэмы авторов, и имена-то которых мы знаем лишь понаслышке.

Фонарик выхватил из полутьмы круглую ухмыляющуюся физиономию нашего друга. Даже Фадеев, который выходил неизменным победителем в таких викторинах, заметно заинтересовался.

Привстав на локте и держа перед собою какую-то, судя по формату, фронтовую или армейскую газету, Крушинский начал читать:

Мяли танки теплые хлеба,
И горела, как свеча, изба.
Шли деревни, не забыть вовек
Визга умирающих телег.
Как лежала девочка без ног,
Как не стало на земле дорог…

Крушинский читал неважно, лающим каким-то голосом. А мы прикидывали в уме наиболее активно действующих в дни войны поэтов. Кто бы это мог быть? Твардовский? Нет. Тихонов? Нет. Сурков? Нет, пожалуй. Симонов? Вроде бы непохоже. Может быть, Александр Прокофьев, стихи которого прорывались порою в большую прессу из блокированного Ленинграда? На Прокофьева, может быть, немножко и похоже, но нет, все-таки не он.

Но тогда на жадного врага
Ополчились нивы и луга,
Разъярился даже горицвет,
Дерево и то стреляло вслед.
Поднимались нивы и стога,
И с востока двинулась пурга.
Ночью партизанили кусты
И взрывались, как щепа, мосты.
Била немцев каждая клюка,
Их топила каждая река.
Их закапывал, кряхтя, мороз,
И луна их жгла, как купорос.
Шли с погостов деды и отцы,
Пули подавали мертвецы,
И, косматые как облака,
Врукопашную пошли века.
Затвердело сердце у земли,
А солдаты шли, и шли, и шли,
Шла Урала темная руда,
Шли, гремя, железные стада.
Шел Смоленщины дремучий бор,
Шел худой, зазубренный топор,
Шла винтовка, верная сестра,
Шло глухое, смутное «ура!»,
Шли пустые, тусклые поля,
Шла большая русская земля…

Дочитав, Крушинский свернул газету в трубочку и потряс перед нашими носами.

— Ну как, хлопцы, хенде хох?

Мы переглянулись, помолчали и подняли руки.

— А вы, Александр Александрович?

— Капут! Иду за хворостом. Но кто же это все-таки?

— Эренбург, — произнес, будто выпалил, Крушинский.

И все мы разноголосым хором переспросили:

— Как? Эренбург?

— Да, господа офицеры, видите, вот газета. Вы привыкли верить советской печати. А тут подпись — Илья Эренбург. Видите? И отправляйтесь немедленно за хворостом. А то, как вы изволите заметить, сегодня луна в рукавичке, и все мы бездарно превратимся в ледяные статуи, если вы честно не расплатитесь за свое незнание советской литературы…

Александр Фадеев больше других переживал наше поражение. Он первым выполз из нашей норы, сделал несколько гимнастических упражнений, чтобы согреться, и бодро сказал:

— Хлопцы, во Франции говорят: «За удовольствие надо платить». Ну и добавим: за невежество тоже…

Умываемся мы все эти дни снегом. Плавить снег для умывания хлопотно, да и небезопасно. И потому на бронзовых от копоти костров лицах наших как бы надеты белые маски. Лицо Евновича обметала густая, прямо-таки арестантская щетина. У Фадеева обозначились бородка и усы. И он как-то сразу стал похожим на партизана Вершинина из ивановского «Бронепоезда» в постановке нашего Калининского театра. Он все время ходит от артиллеристов к саперам, от саперов на передовую, в пехотинские засады. Все время в движении, в поиске. Стыдно от него отставать. И мы бредем за ним, еле волоча ноги, ибо знаем, что путешествия эти ничего для наших читателей не дадут, да и до читателей-то мы не скоро доберемся из-за отсутствия связи.

До всего, что касается душ человеческих, Фадеев ненасытно жаден. Готов по нескольку раз возвращаться к особенно поразившей его сцене или ситуации.

— …Вы понимаете, хлопцы, бледный, худой, глаза провалились, колючие, злые. Ведет он этого дюжего, раскормленного гитлеровца в очках. Очень, кстати, похожего на того «палевого эсэсовца», которого мы с вами видели. Ведет и сам на него старается не смотреть, — рассказывает он о своей встрече с разведчиком, конвоировавшим захваченного «языка». — Да-да-да. Ведет и смотреть на него ну просто не может… У него вся родня на Смоленщине уничтожена. А сам он должен этого типа доставить в штаб живым и невредимым. Да еще так, чтоб его, сукина сына, случайно свои не подстрелили. Шекспировская трагедия. Да-да-да. Шекспировская и по глубине, и по психологичности…

Иногда мы объявляем забастовку и застреваем в нашем шалаше у костра.

— Просто поражаюсь вашему нелюбопытству, — с гневом говорит Фадеев и уходит, мягко ступая валенками, которые ему почему-то очень не идут. Как-то не создан он для этой уютной обуви.

Сибирские пельмени

На острие клина мы без всякой пользы для наших редакций пробыли больше недели. До того самого дня, когда клин этот, как и предсказывал член Военного совета, начал превращаться в «мешок». Когда «мешок» этот противнику оставалось только, так сказать, завязать и связь дивизий, держащих этот клин, осуществлялась лишь одной дорогой, проложенной в овраге по руслу замерзшего ручья, да и то только по ночам, из штаба фронта пришел приказ, чтобы «бригадный комиссар Фадеев и сопровождающие его лица немедленно вернулись в „Аметист“». Под приказом этим стояла другая, неизвестная мне подпись. Но за этим псевдонимом мы сразу угадали заботливую руку генерала Леонова.

Признаюсь, «сопровождающие лица» обрадовались. Но и сам Фадеев сопротивляться не стал. Приказ есть приказ. Да к тому же и он убедился, что пребывание наше на острие клина совершенно бесплодно. Нам вручили по автомату, каких на фронте еще маловато, прикомандировали к нам четырех лихих ребят из разведки, и в туманную, оттепельную ночь мы двинулись в путь. Собственно, туман наполнял только овраг, по которому мы шли. А над нами в зените, как прилепившаяся к небу осветительная ракета, сияла луна, обливая все магниевым светом. Над клубами тумана был виден черный гребень деревьев, склонившихся к оврагу, и противоположный, прихотливо отороченный сугробом откос. Оттого, что наверху в морозном воздухе все время раздавалась стрельба, овраг, как казалось, был наполнен тишиной, такой тишиной, что, хотя шли мы в валенках и старались при этом ступать мягче, звук наших шагов мы слышали где-то впереди.

Вдруг боец-разведчик, двигавшийся бесшумным, скользящим шагом, остановился и точно бы застыл. Дал предостерегающий знак. Где-то и, как нам показалось, совсем близко два человека переговаривались на немецком языке. Хорошо натренированные разведчики замерли, приподняли уши шапок. Мы все нетвердой рукой стали снимать автоматы. Нет, что там ни говори, скверное это ощущение, когда слышишь неприятельскую речь, может быть, и издали занесенную ветром. Только Фадеев стоял, как всегда, спокойный, прямой, высокий, может быть, еще более высокий оттого, что вытягивал шею. На лице, освещенном луною, было что угодно — любопытство, охотничий азарт, возбуждение, — но только не страх. Страха определенно не было.