Изменить стиль страницы

Два храма: храм Поклонения и храм Прогресса. Храм божественного культа и храм Просвещения.

Всего лишь столетие разделяет их, а какой контраст, какая полярность идей и целей! Один храм олицетворяет безвозвратно ушедшее прошлое, другой — лучезарное будущее.

Западные туристы — непременные завсегдатаи Ленинских гор, но они приезжают сюда не ради университета, а ради церквушки. Живописными толпами в шубах летом, в дремучих бородах и в шортах, с фото- и киноаппаратами они обхаживают церковь со всех сторон, пристрастно любуются ею. Они стоят спиной к величавому университету. Зато наперебой во всех видах фотографируют церквушку, заходят внутрь и с показной набожностью стоят там, покупают свечи, вешают на шею иконки-сувениры.

Увы, не уважение к нашему прошлому влечет сюда гостей с Запада. В их поведении всегда есть что-то снобистское, поучающее, они словно хотят убедить нас в том, что наше будущее не в университете, а вот в этой церквушке, что вера в бога есть высшая из целей человечества и что поэтому нам надо смотреть не вперед, а в прошлое и поклоняться ему. Они ничего не знают о нашей истории, им безразлично, кто такие Герцен и Огарев. Церквушка интересна им не тем, чем дорога нам.

Вот уж поистине парадокс: этим людям, приезжающим с просвещенного Запада, и в голову не приходит, как они бесконечно от нас отстали — по крайней мере на столетие. Целая социально-экономическая формация разделяет нашу и западную идеологии.

Два храма стоят на невиданной и радостной земле — на Ленинских горах. Сама история поставила одну против другой — две вехи, приметы двух эпох. Ушла в невозвратное прошлое патриархальная, обжорная купеческая Москва. Новая Москва взметнулась к небесам гордым шпилем университета. Он, колосс, смотрит на подслеповатую церквушку с высоты нового времени, смотрит поверх ее обветшалой судьбы в грядущее, которое сияет в далекой дали.

1981

ПЕСНИ ДЕТСТВА

СТЕПНАЯ ПЕСНЯ

В детстве, накануне троицы, мы с мамой ходили в степь за чебрецом. Приготовления к празднику раннего лета сами были похожи на праздник и переполняли сердце чувством неизъяснимого счастья.

В путь отправлялись спозаранку, когда шахтные гудки уже пропели свои утренние песни. Шли босиком по холодноватой с ночи степной дороге. Я нес пустой мешок для травы, нес так, как в ту пору все ребятишки носили: мешок складывался шалашиком по длине и надевался на голову со спины. Мешок спускался до самых пяток, и в таком «балахоне» было уютно, тепло и весело: во-первых, ребята на улице не узнают — попробуй угадай, кто спрятался под мешком. Во-вторых, солнце не так пекло, от пыли защита, а если дождик хлынет — лучшего укрытия не найти. Главное удобство состояло в том, что руки были свободны: можно на ходу поднимать комья земли и целиться ими в зеленых ящериц. Можно срывать стебли колючего будяка с малиновыми цветами, очищать от кожуры сочную мякоть и жевать: приятно пахло медом и степью.

Небо над степью звенело песнями жаворонков. Седая ковыль-трава перекатывалась волнами под порывами теплого ветерка, и тогда казалось, будто развевается грива сказочного коня. Да вот и сам он, Сивка-Бурка, пасется неподалеку от рудника. Грива у коня белая, хвост до земли. Я знал, что конь не из сказки, что это обыкновенная рудничная лошадь — слепая, отработавшая свой век под землей. Голова у лошади печально опущена, будто думает она тяжелую думу.

А у меня на душе было весело, хотелось выкинуть какое-нибудь озорство, и я, заложив четыре пальца в рот, лихо, по-коногонски, засвистел. Рудничная лошадка насторожила уши, подняла голову, устало глядя в мою сторону. Она меня не видела, как вообще ничего не видела вокруг. Лошади под землей слепнут…

И вот стоит среди степных цветов Сивка-Бурка, вспоминает давно забытые звуки шахты, в слезящихся мутных глазах у лошадки вечная ночь, она удивляется и не может понять, почему не трет шею хомут и не гремят позади тяжелые вагонетки с углем. Вместо этого тишина вокруг, стрекочут кузнечики, ласкает гриву степной ветерок, да какой-то мальчишка-озорник свистит с дороги, подражая коногону…

Мама, собирая цветы, ушла далеко. И я бегу к ней, распугивая кузнечиков, которые стреляют из-под ног в разные стороны.

Много чебреца было в Богодуховской балке, на обрывистых каменных склонах. Собирали мы не только чебрец, но и степной дикий горошек, синие колокольчики гусиного лука, кустики серебристой полыни. Мама складывала цветы бережно, по стебельку, и мне приказывала не топтать цветы попусту, не повреждать корешков, потому что каждая травинка хочет жить — так же, как и мы, люди.

Мама рвала цветы и тихонько пела, а я гонялся за бабочками, накрывая их ладошкой. Набродившись, присели отдохнуть у криницы, где из-под земли бил живой ключ. Ручеек, журча по камням, бежал звонкой струйкой по дну степной балки. Вода в кринице была сладкая и такая холодная, что зубы ломило. Мы зачерпывали ее пригоршнями, пили, и я видел, как в кринице отражались степные облака и моя ушастая голова.

Пока отдыхали, мама сплела венок, примерила себе на голову и стала красивой, похожей на девушку.

Когда возвращались домой, я взял мамин венок и побежал в степь, где маячила на кургане половецкая баба, замшелая и таинственная в своих древних думах. Она сложила каменные руки на животе и смотрела в степь, куда давным-давно ушло ее время… Когда я подбежал, степной коршун, сидевший на голове идола, тяжело взмахнул крыльями и улетел. Я надел на голову половецкой бабы венок и весело кричал издалека, чтобы мама порадовалась моей шутке.

Домой шли веселые, овеянные степными ветрами. Навстречу нам шагали звенящие телеграфные столбы. С юзовского базара возвращались селяне. В разрисованных бричках сидели усатые дядьки в брылях — широкополых шляпах из соломы. Колеса бричек издавали характерный клекот, а под брюхом покачивалось пустое ведро и бежала собачонка, спрятавшись в тени от палящего солнца.

Но вот мы дома.

Перво-наперво мама убирала цветами иконы. Мне велела украсить окна и ставни свежими веточками розовой шипшины. Наш саманный домик преображался, источая ароматы и привлекая глаз веселой зеленью.

Потом началось самое интересное. Мама высыпала из мешка душистую траву и разбросала ее по земляному полу. Как же сладко было валяться в мягкой пахучей траве, дышать ее ароматами и слушать песню кузнечика, которого мы нечаянно принесли в мешке вместе с цветами.

С тех волнующих далеких дней люблю я степь донецкую. Она олицетворяет для меня печальный и светлый образ мамы, которой я лишился слишком рано. И куда бы ни забрасывала меня потом судьба, степь всегда была со мною.

Не она ли, степь шахтерская, сделала меня мечтателем — ароматом трав опьянила, золотым рогом месяца очаровала, живой водой криниц напоила, предстала перед моим детским взором во всей своей красе и позвала за собой, поманила далеко-далеко, от края до края, точно от одного берега жизни к другому…

1981

ТРИ ВЫСОТЫ

Думаю о прожитом и радуюсь, что в моей жизни тоже были свои высоты и я шел по ним, как по вехам судьбы.

В раннем детстве осталась моя первая высота. Было мне тогда не более трех-четырех лет. Любил я встречать с работы отца. Едва прогудит над поселком басовитый заводской гудок, как выбегал я за калитку и ждал, когда появится на дороге отец.

Вот он идет медленной, усталой походкой и несет на плече обломок старой шахтной крепи или глыбу угля, подобранные у террикона. Я узнаю отца по родной усатой улыбке.

Во весь дух бегу навстречу. Отец опускает свою ношу и, раскрыв руки для объятия, ждет меня. Вот уже близко, осталось два-три шага. И вдруг неожиданно, почему-то всегда неожиданно, отец подхватывает меня под руки и подкидывает вверх. До жути сладко замирает сердце! Какая же то была немыслимо высокая высота! Казалось, земля проваливалась куда-то, и дух захватывало от страха. Поныне с улыбкой думаю, что то была самая счастливая моя высота.