Изменить стиль страницы

— Пару…

— Брал бы сразу ящик, все равно опять пошлют. Деньги положи под счеты, а посуду оставь в сенях!

— Будет сделано, товарищ начальник!

Матвеич двинулся было прочь, но вдруг обратился ко мне:

— Книжка там на подоконнике лежит — ваша?

— Шмелева? «Человек из ресторана»? Моя.

— Продайте мне. Тут не достать.

— Берите так.

— Неудобно. Лучше продайте.

— Возьмите на память.

— Ну тогда спасибо.

Если забыть об охоте, то мне все нравилось здесь. Нравилась эта деревушка, невесть зачем построившаяся на островке, странноватые, беспечно-приветливые люди, легкий налет бессмыслицы на всем здешнем существовании. Ведь куда проще было переселиться на Большую землю, чем терпеть все тяготы островного существования. Куда проще отремонтировать мост, чем держать целую флотилию лодок для связи с остальным миром.

Но, похоже, здешним жителям нравилась их уединенность, затрудненная, необычная жизнь. На лодках отправлялись они работать в поле; тесно набиваясь в узкую плоскодонку, отплывали в школу ребятишки; на моторке доставляли сюда почту, на баркасе — продукты и товары в магазин. Здешние девушки, верно, грезили о суженом на манер гриновской Ассоль: он мог явиться сюда лишь под алыми парусами.

И так характерна была разыгравшаяся на берегу сцена: продавщица бросает ключи от магазина покупателю, спокойно полагаясь на его совесть; старик, не задумываясь, покупает приглянувшуюся ему книгу, хотя сам гол как сокол. Такую вот беспечную широту ощущаешь здесь на каждом шагу. Мучаясь язвенными болями, Горин сказал вчера: «Мне бы куриного бульонцу для желудка хорошо». Работавший поблизости плотник тут же словил молодого петушка и обезглавил. От платы наотрез отказался, хотя Горина едва знал. Надо еще выяснить, чей это петушок, пояснил плотник, да и неизвестно: возьмет ли хозяйка деньги, потребует ли другого петушка взамен, а то, может, и так это дело переживет.

Но, пожалуй, с особой чистотой местный характер воплотился в нашем хозяине, Матвеиче. Начать с того, что хозяином избы числился он лишь по старой памяти. Изба давно отошла охотбазе, которая капитально отремонтировала ветхое строение. Не было здесь, кажется, ни одной лично принадлежавшей Матвеичу вещи. Крошечную зарплату, которую ему платило охотхозяйство, он частично пропивал с охотниками, частично тратил на липкие конфеты для соседских ребятишек, на лавровый лист, перец и соль для общей ухи.

Впрочем, одна вещь, и даже ценная, до недавнего времени у Матвеича была. Он чистил рыбу на темной, потрескавшейся доске в чуть приметных золотистых и синих пятнах. Один из приезжих охотников, художник, заинтересовался как-то этой доской. Он потер ее тряпочкой, поскоблил и обнаружил старинную икону суздальского письма. Художник задумал выцыганить ее у Матвеича, но тот, догадавшись о ценности старой доски по алчной заинтересованности гостя, тут же подарил ему икону.

Эта история навлекла на Матвеича кличку «набожный старик». За обедом между Матвеичем и Гориным состоялся разговор на религиозную тему. Припомнив прозвище Матвеича, Горин сказал:

— Встречал я набожных людей, но таких, чтобы на иконе ершей шелупать, еще не попадалось.

— Кабы знал, что вещь ценная, сроду бы себе этого не позволил, — сокрушенно отозвался Матвеич.

— Не в ценности дело, а в святости, — чашка крепкого куриного бульона настроила Горина на особо нежное, бережное отношение к миру. — Сам можешь не верить, но чувства других людей уважай. Мы, вон, антирелигиозную пропаганду ведем, а ведь церквей не разрушаем.

— С чего ты взял, что я неверующий? — спросил к общему удивлению Матвеич. — Я, может, как раз в бога верую, только считаю его подонком и оказываю ему свое презрение.

— Не притворяйся, Матвеич, сам знаешь, что бога нет.

— Хрена два, — как-то слишком серьезно сказал Матвеич, — ты уж бога мне оставь. Есть он, козел, недоумок, пустая башка, а я на него плюю и растираю!

Когда-то Матвеич был другим: рачительный хозяин, уважаемый человек. Он работал председателем сельского Совета, но в пятидесятом году его посадили по навету. Выйдя через четыре года, он не застал в живых своей старухи. С тех пор, говорят, и стал он беспечным. В отличие от всех реабилитированных, с какими мне довелось встречаться, Матвеич не настаивал на своей невиновности. Я слышал его рассуждение: «За кем ничего не числилось, тому десятку давали, а мне вкатили пятнадцать. Чего там ни говори, а перед Сталиным я выходил виноватым: многим был недоволен, и выражался вслух».

Впрочем, как ни любопытно тут было, я-то приехал охотиться, а не наблюдать нравы. Но вот охотой покамест не пахло…

Над озером творился закат. Вскоре багрянец простерся по натихшей заводи, вода стала густой и тяжелой. Послышался быстро нарастающий шум мотора. Из-под моста вылетела в вишневых брызгах моторная лодка с задранным носом. Издали казалось, что человек сидит прямо на воде — так низко опустилась корма. Мне подумалось: это Толмачев. Но в лодке не было собаки, а вскоре я разглядел мешковатую фигуру егеря Пешкина. Он круто подрулил к причалу и, не сбавляя скорости, врезал нос моторки в песчаную отмель. Оказывается, наскучив ожиданием, он приехал «за дополнительными указаниями». Мы вместе прошли в дом.

Пешкин явился вовремя, чтобы разрядить обстановку. Горин накинулся на него, будто он виноват, что Толмачева до сих пор нет. Впрочем, покидая свой одинокий пост на протоке, Пешкин знал, что его ждет: ему тоже требовалась разрядка. Поэтому он спокойно выслушал брань охотоведа, похлебал холодной обеденной ухи, выпил припасенную для него Матвеичем стопку, истово поблагодарил всех: «Очень вами довольны!» — и отправился восвояси.

— Распустился народ! — говорил после его ухода Горин. — Но ничего, я их подтяну.

Горин работал охотоведом первый год, до этого он был диктором на радио. Страстный ружейный охотник, много лет связанный с охотничьим обществом, он имел за плечами три курса биофака, и когда ему захотелось перебраться поближе к природе, за назначением дело не стало. Радиодиктор никем и ничем не командует, два десятка служащих, оказавшихся под началом у Горина, привели его в состояние легкого, но постоянного головокружения. Легкое зазнайство Горина с лихвой искупалось его наивностью, добротой, теплом к людям. Здесь его все любили.

Вскоре подоспела уха, пятая по счету в этом доме. Матвеич подал ее в огромной кастрюле и произнес фальшиво-смиренным тоном:

— Уж и не знаю, потрафил ли вам!..

Я понял, что дело плохо. В первый раз Матвеич сготовил уху на диво: наваристую, остро приправленную, из разной рыбы, прозрачную, как слеза. Тогда он ничего не приговаривал, скромно подал уху на стол. Вторая уха была похуже: из одних ершей, мутноватая, со слизью, но все же вкусная. Третья была без соли, — вода, в которой плавали плохо разваренные костлявые лещи. В четвертый раз Матвеич навовсе забыл сварить уху, а после разноса, учиненного Гориным, подал с фальшиво-смиренным видом остатки предыдущей ухи, разбавленные чуть теплой водой из самовара.

Дурное предчувствие не обмануло меня: из кастрюли вычерпывались острые кости без следов рыбьего мяса, серая мантия разваренной щучьей чешуи, и вдруг — селедочная голова с веточкой петрушки во рту.

— Хоть вы и набожный человек, — морщась, сказал Горин, — но уха ваша — дерьмо!

— Самая лучшая уха — корейка, — равнодушно отозвался Матвеич, хватив кус копченой свинины из наших припасов.

Матвеич не считал своим жизненным призванием готовить нам уху и вообще всерьез обслуживать приезжающих охотников. Он делал это скорее из привычного гостеприимства — родные стены дарили ему обманчивое ощущение, что он тут по-прежнему хозяин, — отчасти же из врожденной доброты, широкой готовности услужить людям. Ему было плевать с высокой горы, потрафит он или не потрафит своей ухой, но артистизм одаренной натуры побуждал его изображать из себя этакого заботливого хлопотуна. На деле его занимало сейчас совсем другое.

— Кто лучше, Маяковский или Есенин? — спросил он меня.