Изменить стиль страницы

А духовные, насмерть запуганные Малютой, всем скопом навалились на Филиппа. Если себя не жалеешь, то хоть нас пожалей, предаст царь нас в руки своему костолому. А свято место пусто не бывает, другого на митрополию поставят, во сто крат худшего. Ты в дела государственные не суйся, а защитить опального человека завсегда сможешь, коли смел. А ни в ком из нас такой смелости нету, мы царю ни в чем перечить не можем. За тобой и нам спокойней будет, и православному народу хоть какая-то надежда засветит. Сделай по-цареву, Филипп, не ставь условий, потешь гордость Иоаннову, а ведь в жизни ничего по уговору не делается — пройдет время, не стерпишь ты и осадишь неистовство метелочников окаянных. Хоть малое остужение, хоть какое-то облегчение Руси от тебя будет, от всех же других нечего ждать, мы себя знаем, говорим не лукавя, как есть. И мучился Филипп этим самоунижением святителей. Чего сроду не сделали бы угрозами, добились трусливыми плачами.

В эти три тягостных дня и три бессонные ночи, наполненные думами и мукой, слезами и воспоминаниями, когда Филипп оплакивал свое прошлое, и далекую милую землю, и братию, которой был предан куда горячее, нежели сам полагал, и бедного послушника Анфима, и пчелок, хлопотливо собирающих взяток с медоносов, и каждое посаженное им дерево, и всех прижившихся в Соловках зверей лесных, и водных обитателей, и птиц небесных, особливо слезу пролил о куличке-игумене — последней его земной радости, в эти дни, когда жизнь переломилась в житие, навсегда высохло нутро Филиппа, не осталось в нем ни слезинки, будто похозяйничал там аравийский ветер; сгинул сурово смиренный с виду и жалостливый сердцем игумен, и стал над Русью митрополит Филипп, тот железный старец, которого жесточайший из всех земных владык, окруженный свирепыми стражами, мог уничтожить трусливо, но не сломить, не даже наклонить. Твердым в долге и нравственных правилах, усердным монахом, не рядовым лишь широкой созидательной одаренностью своей натуры явился в Москву Филипп, но ступил в Успенский собор для посвящения в сан митрополита великий муж, принявший неизбежность мученического венца и нисколько не страшащийся его. Не ведали этого ни духовные, думавшие, что хитро подобрали ключи к характеру Филиппа, ни царевы приближенные, свысока посмеивавшиеся над пустым упорством монашка, ни возвеселившийся духом и скинувший хворость царь, вновь подмявший под себя, как ему мнилось, не вовсе заурядного супротивника. Даже сам Филипп не постигал разумом самую глубь свершившейся в нем перемены, ведала то лишь его тайная душа, но заявила о своем знании, когда отверзлись уста Филиппа для первой владычной пастырской речи.

Но до того свершился обряд интронизации.

Привезли Филиппа в митрополичий Успенский собор в обычной его черной рясе и черной скуфье, а здесь надели на него шелковую невесомую мантию и белый клобук с хвостами. Посреди службы его подвели к алтарю, где вручили митрополичий посох, облачили в ризу из золотого бархата с узорами, на плечи накинули омофор, расшитый жемчугом; белый клобук на голове заменили властелинской шапкой, тоже усеянной жемчугом и драгоценными каменьями, под ноги постелили круглый коврик, орлецом прозываемый, ибо вышит на нем орел — от Византии произошедший символ власти. И во всех этих пышных, столь непривычных Филиппу одеждах он будто вырос, раздался, обрел иную, величавую осанку, и явилась она не от гордости, напыщенности столь нежданно вознесшегося рядового человека, как почудилось духовным, а от спокойствия безнадежности, раз и навсегда овладевшего Филиппом. Он уже не принадлежал ни окружающим, ни царю, а лишь собственной судьбе и оттого стал независим. И хоть принял он условия церковников, вернее, требование государя, но первое свое слово, отметившее вступление в сан, обратил в наставление государю. Он говорил о долге державных быть чадолюбивыми отцами подданных своих, блюсти справедливость, уважать заслуги, не слушать льстецов, теснящихся у престола и сладким ядом речей своих отравляющих ум государей, что служит лишь их низким страстям, а не отечеству; он говорил своим звучным, всепроникающим голосом о тленности земного величия, о победах невооруженной любви, которые приобретаются государственным благосостоянием и куда славнее побед ратных.

— Истинно пастырская речь! — перешептывались духовные, но были недовольны и встревожены: ведь слова митрополита метили прямо в дела Иоанновы и его ближних людей, сирень опричников. Предерзостная речь, и если это начало, то каково же будет продолжение?

Но вопреки их страхам Иван принял речь нового митрополита милостиво, подошел к нему под благословение, обласкал владыку словом и взглядом и удалился из храма в кротком расположении духа. Это объяснялось в большей мере непостоянством нрава, над которым не властен был Иван и которое делало непредсказуемыми его поступки даже для самых приближенных людей, отчасти же тем удовольствием, которое царь испытывал от подавления чужой воли. Иван уже понял, что ошибся в Филиппе, приняв его за усердного, скромного до робости, хотя и склонного к умствованию монаха; нет, то был характер, не наружный, сразу себя выдающий (ломать таких проще всего), а затаенный, сам себя не до конца ведающий и опирающийся на что-то твердое, непоколебимое в душе — на фанатичную веру в милость божию, думал Иван, чуждый и малому подозрению, что иные нравственные устои держат Филиппа. Он чувствовал себя победителем; малоумным могло бы показаться: эка честь в победе великого государя, кесаря Третьего Рима (четвертому не бывать) над упрямым и наивным иноком, одичавшим в своем окраинном монастыре. Ан одержать такую победу было труднее, нежели перепластать всю боярскую думу или вырвать клок из бороды старшего Рюриковича, числившего свой род выше Иоаннова. Он одержал и свою собственную и государственную победу; придет день, когда завоевавший великий авторитет во всем христианском мире митрополит благословит опричнину и давно замысленный поход на Новгород — не соринку, а бревно в царевом глазу — с его богатством жирным, церковной спесью и дерзкой независимостью. Но это будет потом, а сейчас царя будто отпустило внутрях, и тихий дух снизошел на него через божьего человека, митрополита всея Руси.

Удивительна была и духовным, мирянам, а пуще всего цареву окружению та тишина, что воцарилась по избрании Филиппа. Иные доверчивые люди, а в таких сроду нет нехватки, всерьез поверили, что приход праведного старца на митрополичий престол угомонил, остудил и утихомирил бешеный нрав царя. Прекратились казни, иссяк кровавый ток, присмирели и опричники, перевели дух омороченные русские люди всех сословий. Москва и забыла, когда так покоен был ночной сон: никто к тебе не ворвется, не вытянет из теплой постели, не осрамит жену; не снасильничает дочь, не разграбит имущества. И засияла белым золотом слава Филиппа!.. Лишь сам митрополит не обольщался переменой, зная вещей душой, что это — затишье перед бурей.

Царь мог бы и сам хотеть тишины и ладу, но не властен был над своим рассудком, которому вечно мерещились крамолы и заговоры, не властен был над дурными страстями, раздраженными чувствами, нуждавшимися в яростном выплеске, вслед за которым слезная, умильная молитва и покаяние. Не властен он был и отказаться от задуманного: опричнина нужна была не только как оружие против непокорных и затаившегося боярства, но и как символ Ивановой отверженности. Боярские козни лишили Ивана власти, земщиной правил пленный казанский хан Едигер Симеонович, крещеный татарин, озадачивающий своей ничтожностью; делами государства российского ведала боярская дума, а он, законный государь, вынужден был с горсткой верных скрываться в Александровской слободе, отбирая силой у боярской жадности деревеньку, городишко, волостишку для пропитания своих людишек. Сколько же можно побираться?.. Вот и взлелеял думу царь-изгнанник: вдарить по Новгороду и выпотрошить его пересытое чрево. А то, что поход замышлял против жемчужины святой Руси, древнего русского города, великого своими победами над псами-рыцарями и храбрыми шведами, крепкого верой, славного ремеслами, зодчеством, иконописью, торговлей, достойнейшими людьми и мужеского, и женского пола, не смущало Ивана — быть не может, чтобы, глядя на все усиливающуюся Москву, не замыслили новгородцы измены, он бы, Иван, на их месте наверняка бы замыслил. А коли так, то судьба города решена — упредит измену, заступится за Русь царь-изгнанник. И, когда Иван называл себя так, крупная слеза солила ему губу под седым жестким усом.