Изменить стиль страницы

Элли мечтает о профессиональном театре для детей. А пока усердно посещает спектакли тех самодеятельных или полупрофессиональных коллективов, которые стали появляться на Кипре.

Я был на одном таком спектакле в новостроечном поселке, километрах в тридцати от Лимасола. Только что сложившаяся крошечная гастрольная труппа давала премьерный спектакль для школьников. Два оборванца с ярко размалеванными лицами, в шутейном одеянии и немыслимых башмаках неутомимо орали друг на друга, пытаясь втемяшить свое имя в пустую башку собеседника. «Я — Захариас! — надрывался один, тыкая себя пальцем в грудь. «Я — Пелерато!» — рычал второй. «Захариас!» — срывал голос первый. «Пелерато!» — изнемогал второй. А дети, милые, смуглые, черноголовые дети покатывались от смеха, чуть не падали со стульев и трогательно прижимали кулачки к груди, чтобы не выпрыгнуло сердце. Удивлял их восторг, не соответствующий бедному зрелищу. Я заметил, что у Элли подозрительно повлажнели глаза.

— Это все дети беженцев, — сказала она.

Селение, в котором мы находились, построено для бездомных Фамагусты. В зале сидели дети войны, многие из которых — кто смутно, а кто навек отчетливо — запомнили уход с родной земли под раскаленным и равнодушным солнцем. Я с невольной симпатией, даже уважением глянул на Захариаса и Пелерато, не жалевших своих слабых сил для радости опаленных войной детей.

— Понимаете, как нам нужен детский театр, — говорила Элли по дороге домой, — если даже такое неискусное зрелище вызывает бурю восторга… Нет ничего печальнее опечаленных детей.

Я обмолвился словом «домой». Впервые за мою долгую жизнь чужое обиталище стало для меня вторым домом. И сейчас, в морозном Подмосковье, я что ни день проделываю мысленно путь, которым мы впервые попали в дом Пеонидисов, а потом столько раз возвращались с моря, предвкушая обед с непременно новым загадочным блюдом. Путь этот начинается с набережной, от ветхого летнего кафе, где редко-редко увидишь посетителя, потягивающего из горлышка бутылки зеленую «Фанту», но зато бойко идет торговля свежей, только что пойманной рыбой; скользких рыбин кидает на весы и заворачивает в бумагу единственной рукой хозяин кафе, старый веселый рыбак-браконьер, которому вторую руку оторвало динамитом; тенистой улицей, душно припахивающей зверем — тут находится маленький зоопарк с вольно разгуливающим по территории слоном, но сколько мы тут ни ходили, слона-то но приметили, — подымаешься к нарядной, залитой солнцем площади, огибаешь ее и после двух поворотов оказываешься на тишайшей улочке, которой так к лицу название Парадайз — Райская, увитой бугенвилиями, поросшей фламбойнами и сладко припахивающей лимонной цедрой. Здесь и стоит в кустарниковой поросли двухэтажный домик Пеонидисов. Как покойно, хорошо и вместе значительно было наше пребывание там, среди картин, гравюр, книг и комнатных растений, в ежедневном общении с добрыми, глубокими людьми, под мазурки, полонезы и вальсы Шопена, то и дело притягивающие к роялю славную девушку Мелину.

Были мы и в деревенской избе Пеонидисов — солидном, обжитом крестьянском жилище с закопченным очагом, с овчинами на лавках, с тяжелым деревянным столом, на котором — оплетенные бутылки отличного местного вина, козий сыр, копченая свинина, овощи, взорванные спелостью гранаты и горы розового твердого крупного винограда. Сюда без зова, по-соседски заходили односельчане наших хозяев, нерослые, кряжистые люди, с большими, теплыми, спокойными руками землепашцев. Чувствовалось, что у них была некая непроговариваемая вслух надобность в Паносе. Они плотно заполняли широким крестцом грубо сколоченные кресла, принимали в руку глиняную кружицу с вином, которую за долгое сидение редко осушали до дна, и как-то умно, сосредоточенно молчали, предоставляя хозяину самому догадаться, зачем они пожаловали. Панос был свой, но вместе и городской, сведомый во всех делах лучше любой газеты. И Панос понимал, чего от него ждут, и как-то между делом, двумя-тремя словами, жестом, взглядом, улыбкой — то ироничной, то горьковатой, то веселой — давал людям нужное им. Это не было деревенским каляканьем: мужики набирались у Паноса ума-разума, а к Элли шла от них жизненная сила поэзии…

Я давно, очень давно знаком с Элли и Паносом. Мы столько раз встречались в Москве: и на кинофестивале, и в больших, пестрых компаниях, когда много шума, задиристых разговоров, и в домашней обстановке, где разговоры тише и серьезнее. Однажды Панос ждал меня с бутылкой коньяка в аэропорту Никозии, ныне мертвом, я летел в Дамаск, а здесь была часовая остановка. И вот тогда, наверное, в судорожной краткости встречи у меня мелькнуло чувство, что нас связывает нечто куда большее, чем поверхностное дружество. Но надо было побывать в Лимасоле, чтобы узнать настоящую цену нашим отношениям.

Сейчас, когда мировая ситуация так напряженна и каждое слово политиков взрывоопасно, мне особенно тревожно за моих друзей, за их милый дом на улице Парадайз и за их большой дом, тот, что посреди моря, очертаниями напоминающий дубовый лист.

Куличок игумен

Как тихо, да вовсе не слышно погружает весла в воду послушник Анфим, а толчок дает сильный и плавный, но не скрипнут уключины, не булькнет под веселыми гребками. Вот что значит помор, сызмальства сроднившийся с морем, реками и озерами и любой снастью, будь то весло, шест либо парус. А прекрасна такая вот глубокая священная тишина, когда ничто не мешает мысли устремляться к житейской ли заботе, или к бесконечным тайнам мироздания, или к великой изначальной творческой силе, через озарение человеческого разума благоустраивающей земную жизнь.

— Святый отче! — раздался с берега до безобразия громкий надсадный крик инока Гервасия. — Отец игумен!.. Посланец государев прибыл, велел тебя сыскать!..

— Не дери горло, — без всякого усилия, но удивительно звучно и ясно отозвался с озера игумен Филипп — такой емкой гортанью снабдила его природа, что раскатывалось в любом пространстве тихо сказанное им слово. — Поблюди себя в скромности.

— Мне отец Паисий наказал мигом доложить, а я никак не сыщу тебя, святый отче! — оправдывался Гервасий.

Поездка на острова. Повести и рассказы i_020.jpg

— Подождет царский посол. Он сюда не один день добирался, может еще малость потерпеть.

Сидящий на веслах послушник Анфим обернулся, ожидая распоряжений игумена; его широкое лицо с заячьей губой и страшным шрамом от удара медвежьей лапы, кривясь в тягостном напряжении мысли — плыть ли дальше или заворачивать к берегу, — стало еще ужаснее: в нем появилось одновременно что-то детское и безумное. Братия не просто не любила его, а откровенно брезговала — не хотела делить с ним келью, сидеть рядом за столом, быть напарником в работе. Ох, до чего ж не по-христиански это было, а преодолеть жестокое обращение других чернецов со своим собратом не сумел столь преуспевающий во всех делах тихий и непреклонный сердцем игумен Филипп. Тогда он взял его к себе в услужение. Анфим возил настоятеля и на лодке, и на лошадях, подавал пищу за трапезой, и Филипп охотно принимал из чистых рук послушника тарелку с ячневой кашей или тертой редькой — в отличие от остальной братии, коей назначил отменный стол, игумен питался только дарами земли и в рот не брал убоины, даже рыбы. Он не только не испытывал отвращения к послушнику, а исполнялся радости, видя, как старателен и радетелен изувеченный и природой и зверем, но добрый сердцем человек. Знал игумен, что и Анфим предан ему до последней кровинки.

— Давай к берегу, Анфим, — сказал он, подавляя вздох. — Хочу вон на ту пичужку глянуть.

И Анфим своим цепким охотничьим глазом сразу ухватил, куда надобно игумену, который вдали острее различал, нежели вблизи. На мыске, вклинившемся в озеро, пушилась молодая ракитка, а на ней сидела птичка, носатенькая, куличку подобна, но сроду не встречавшаяся на островах. Послушник Анфим знал: настоятель хочет, чтобы на Соловецких островах, как в божьем раю, обитали все птицы и звери, какие только водятся на земле. Ну, может, не совсем так, слышал Анфим, что в жарких странах такое зверье бродит, что не приведи господи — больше собора, возведенного настоятелем во имя преображения господня, но эти чудища, слава господу богу, стужи не выносят. Им, стало быть, тут делать нечего, соберет игумен тех зверей, что на святой Руси водятся. И ведь все получается по Филипповой задумке: сколько водяной и болотной дичи объявилось, сколько зверья в лесу, отродясь здесь не обитавшего, и деревья, и кусты, и цветы, и злаки, в их пространствах неведомые, цветут и в семя, и в плод идут. Недаром же отец Паисий, зарящийся на место игумена, нашептывал братии, что не от светлых сил такая власть над природой Филиппу дадена, что тут ворожбой отдает. Как не отсох язык у Паисия, выходит, сомневается он во всемогуществе господа, считая, что лишь от князя тьмы великие чудеса проистекают? Чего он все о соблазне вздыхает? Какой тут соблазн? Возделывай свой вертоград, приумножай его дары, тому священное писание учит. Послушник Анфим не был так дик и темей, как думала о нем монастырская братия, но слишком прост сердцем, чтоб донести игумену Филиппу о наветах Паисия.