Вскоре инженер Апель, наш гражданский начальник, узнав, что я рисую, заказал портрет юноши. Когда я принес портрет, Апель украдкой смахнул слезу:
— Убили сына… А старуха все ожидает…
Вечером, когда мы принесли в мастерскую инструменты, Апель спросил:
— Вы умеете чертить?
Наученный горьким опытом, я уклончиво ответил:
— Совсем немного.
— Большего и не надо. До меня затеряли чертежи освещения почти всех лагерных зданий. Будете ходить, зарисовывать где что есть, а потом нанесете на синьки. Идет? — Он лукаво заглянул мне в глаза. — До конца войны хватит.
За мастерской электриков была небольшая комната с зарешеченным окном. Окно близоруко упиралось в кирпичную стену крематория, над которой голубела полоска неба. Иногда она застилалась смрадной копотью, вылетавшей из короткой трубы и оседавшей на землю.
В комнате два конторских стола и чертежная доска. За одним столом, пузатым, бюрократическим, сидел пан Корек, за другим я «обрабатывал свои чертежи».
Исподволь подкралась осень. На работу мы выходили как только рассветало. А приходили с работы в тот час, когда в лагерь, как в огромную лохань, вливались сумерки. Вокруг выжидающе переминалась ночь, будто боялась навалиться на колючие жала огней, и от этого натужно синела. Потом, решившись, падала на землю.
Полосатая колонна, составленная из многих команд, втягивалась в браму. Впереди обыскивали. Колонна двигалась толчками, точно тело огромной змеи, устало вытянувшейся на влажном асфальте.
За брамой, не нарушая строя, прошли Аппельплац, на повороте нам скомандовали разойтись. Некоторое время по инерции мы шли еще вместе, потом, как клякса на промокашке, команда растеклась, и, наконец, строй распался.
Перед воротами фирмы «Мессершмитт» я увидел толпу. На воротах, освещенный рефлекторами, еще дергался в петле человек. Он слегка раскачивался, а внизу стоял капо крематория Эмиль, прозванный Вешателем. Он подмигивал, перекатывал губами сигарету.
Лицо повешенного мне показалось знакомым. Сердце залилось тревогой — угадало раньше рассудка. Я растолкал придавленных молчанием людей, продвинулся ближе и еле задавил в себе крик. На воротах висел Олег. Смерть подсинила его лицо, под полузакрытыми веками кругло выпирали глазные яблоки, между набрякшими губами высунулся язык. Лицо чужое и страшное. Но все же это был он, мой друг, добрый и порывистый, немного суматошный Олег Осипов.
«Прощай, Олег, прощай, друг…»
Я даже не подозревал, что и он в этом лагере. Мы затерялись в толчее пленных, и кто знает: встреться мы здесь раньше, может, не было бы этой смерти. Может быть, я смог бы предостеречь Олега, не допустить до такой трагической развязки.
Через некоторое время тело его сняли, взвалили на носилки. Разошлась толпа.
Я бросился на койку и лежал без движения долго-долго. Сердце надорванно билось, мучилось, тосковало по загубленной молодой жизни.
Спустя несколько дней я узнал, что́ погубило Олега. Он работал в мастерской «Мессершмитт» около года. Обязанности его были не сложны: к промежуточному кабелю припаивал соединительные муфты. Каждая жила кабеля имела свое точное место на муфте. Олег эти места путал. В самолетах путалась сигнализация. Стрелки приборов пускались в дурную пляску. Олега поймали и через два дня повесили. В петлю тащили его волоком: после пыток у него отнялись ноги.
Прошло несколько дней.
Однажды дверь моей рабочей клетушки неслышно отворилась, и в проеме, уцепившись в косяки руками, обвис лейтенант-севастополец Самусев. Глаза его блуждали, мне сразу подумалось: «Пьян».
— Выйди на час, — бросил он мне.
Корек удивленно поднял лысый шар головы, Я вышел и, глянув в упор на Самусева, почувствовал недоброе: сквозь загар проступила мертвенная бледность, на виске потерянно пульсировала голубая жилка — хрупкая, жалкая узловатая ниточка.
— Распыляют наших. — Он повернул к крематорию голову. — Слышишь?
За забором глухо прострочил автомат, еще раз, еще… и все стихло.
— Идем! — потянул меня к складу Самусев. — Идем же!
Широкая, как в гараже, складская дверь была полуоткрыта. Мы проскользнули в ее широкий зев, по куче каких-то тюков взобрались под крышу — выше стены, огораживающей крематорий. Самусев чуть приподнял черепицу. Стал виден двор. Внутри него было еще не все кончено. На площадке, перед приземистой коробкой крематория, стояли люди. Их было человек тридцать, голых, худых, бледных до синевы. Вокруг них толпился многочисленный конвой. Через небольшие промежутки времени конвойные выхватывали обреченных, выталкивали на узкую дорожку, ведущую к стене. Дорожка посыпана отборным песком, светлым, как заходящее солнце. По сторонам ее темнела низкая стриженая зелень кустов. Обреченные шли по этой дорожке смерти мужественно, гордо, с «Интернационалом».
Так погибли за один день 93 советских офицера — настоящих, мужественных людей, не прекративших борьбы даже перед лицом смерти.
Это было 4 сентября 1944 года. День выдался погожий, мягкий, чуть задумчивый. После развода команд на работу из 27-го и 30-го блоков строем вывели осужденных. Перед брамой их оцепил конвой, тесный, многочисленный, нацеливший автоматы в безоружных людей, измученных допросами и ожиданием смерти.
— Мютцен аб!
Шапки сняли. Комендант лагеря оберштурмбанфюрер Юнг, раскрыв тонкую коричневую папку, зачитал распоряжение имперской службы безопасности: нижепоименованных 93-х расстрелять.
Прозвучала команда, строй повернулся, двинулся, не надевая шапок, к выходу. Под брамой кто-то запел «Интернационал». Все подхватили.
Их вели на казнь в крематорий. Последний путь будто нарочно пролег вдоль проволочного ограждения — последние сотни шагов они проделали на виду у всего лагеря.
Свободных от работы заключенных позагоняли в блоки, но они выглядывали в окна, жестами и взглядами провожали товарищей и от бессилия плакали.
Вновь, как в страшные июльские дни, над лагерем повисла скорбь.
Нас разделяли столы. Сытая физиономия Корека, досиня выбритая, лоснилась здоровой кожей. На щеках и подбородке — ямочки. Глаза черные, ресницы пушистые; правильной формы лысый череп блестит; за ушами, как меховая опушка, чернели волосы. Но он не стар, ему едва перевалило за тридцать. Под полосатой робой — не простой, а суконной — шелковое белье, ботинки на толстой каучуковой подошве, под курткой пушистый норвежский свитер. Лагерный паек он почти не ел — продавал. Из дома получал еженедельно пудовые посылки, но был скуп невероятно.
Я сидел за своим столом напротив и смотрел на Корека, на его возню в карточках. Взгляд мой, вероятно, был не из приятных. Корек его чувствовал, вскидывал голову, пожимал плечами, снова нагибался над столом.
— Что ты на меня так смотришь? — не выдержал Корек. — Ты, наконец, скажешь, что значат твои зверские взгляды?
— Так… Ничего особенного. Просто наблюдаю.
— Хм! — Корек скорчил гримасу, полуироническую, полупрезрительную.
Гримаса удалась ему плохо. Получилось что-то кислое, и, почувствовав это, он низко нагнулся над выдвинутым ящиком, вынул несколько разнокалиберных флаконов, стал извлекать из них драже с витаминами. Сосал их, чмокая чувственными губами.
Я его ненавидел, презирал и не скрывал своих чувств. Корек еще храбрился, делал вид, что ему безразлично мое соседство. Но он трус, он уже сдался. Я только выжидал время, чтобы прижать его в темном углу и не выпустить живым.
Мне рассказал Юрий, как однажды, год назад, среди ночи в барак влетели эсэсовцы.
— Подъем! Подъем!
Замелькали, засвистели дубинки. По блоку вместе с полицаями остервенело метался пан Корек, бил сплеча короткой резиновой палкой.
— Эй, быдло, строиться! Русские свиньи, пся кров!
Построили, наскоро пересчитали, погнали в лазарет. В приемной поперек комнаты выстроился ряд тумбочек. У каждой орудовал человек в белом халате. Заключенные испуганно жались, подставляли спины. Больно жалила игла, вздувалась твердая шишка. Избежать укола было невозможно: шныряли эсэсовцы, били рукоятками пистолетов.