— В Дахау тебя обдерут до костей. Там скажешь и то, чего не знаешь. Отца продашь и будешь смерти просить, как милости. Там обломают, — обещал Корш.
Я его уже не боялся. В течение этих тяжелых дней я убедился в том, что Коршу обо мне ничего не известно. Пытается взять измором. Значит, все зависит пока только от меня, и я себе приказывал: «Соберись в комок, не раскисай, лучше умри, но молчи».
Глава X
Громко лязгнул в тишине замок. Тяжелая дверь отошла, будто отвалилась. Открылся темный прямоугольник в полуосвещенный коридор, в нем, прищурившись, встал надзиратель.
Я вскочил. Полудремотное отупение исчезло.
— Камера номер семнадцать, военнопленный номер 18 989, все в порядке! — доложил я казенной скороговоркой, уставясь в широкую массу лица надзирателя. Маска плыла в радужном искрящемся тумане.
Над дверью под сеткой — киловаттная лампа. Казалось, висела огромная белая капля расплавленного металла, готовая лопнуть и вытечь в камеру тысячеградусным жаром. Выше глаз жестко давили лапы невидимого пресса.
— Выходи! Быстро! С вещами! На дворе я ослеп совсем.
В непроглядной темени булавочными проколами желтели точки фонарей. Позже глаза освоились. Я заметил, что было не так уж и темно: край неба чуть просветлел; в предрассветной тишине потягивал свежий ветерок, чуть пахнувший росистой зеленью.
В лагерной канцелярии дежурный офицер обмерял меня невыспавшимися глазами.
— Этот?
— Так точно!
— Обыскать!
Содрав с меня одежду, солдаты прощупали каждый рубчик, почему-то опасливо и настороженно, будто в тряпках могла быть спрятана адская машина.
Тем временем офицер просмотрел папку моих рисунков. Он брал листок двумя пальцами, вертел перед близорукими глазами и, мне казалось, даже нюхал его, посапывая коротким носом. Я смотрел на усердствующее курносое лицо и при всей серьезности положения едва сдерживал улыбку.
Обыск закончился. Дежурный зевнул, потянулся и, вынув из ящика стола плотный серый конверт, вручил его пожилому унтеру.
Щелчок каблуков, пинок в спину, и мы зашагали по асфальту. Впереди косолапил солдат с винтовкой, закинутой на ремне за угловатую спину, сзади стучал подкованными каблуками унтер.
Из-за далекого леса пробились первые солнечные лучи, позолотили кромки узких облаков и вершины деревьев. Тихо, свежо. Воздух легок и чист. После душной одиночки закружилась голова, учащенно забилось сердце.
Миновали у входа полосатый шлагбаум. Часовой у будки вяло козырнул. За спиной остались «Шталаг Моосбург VII-a», год подпольной работы, прерванные связи, люди.
Темный от выпавшей росы асфальт повернул вдоль леса. Сзади послышался характерный щелчок передернутой пистолетной накладки. Затылок мгновенно напрягся, заныл. В ногах судорожно поджались пальцы. Стало очень тяжело и неудобно отрывать ноги от асфальта, словно его вдруг намочили чем-то клейким, а ноги налились свинцом. По спине холодом прокатился страх: уж очень неожиданной и нелепой казалась смерть в такое раннее и спокойное утро.
Я не выдержал напряжения, оглянулся.
— Иди, иди, не бойся. Твоя пуля в Дахау.
Унтер поравнялся со мной. Мрачно улыбнувшись, он подбросил пистолет в руке, потом не спеша вложил в кобуру.
В вагоне поезда унтер заметно нервничал, орал на приближавшихся пассажиров, поминутно хватался за рукоять пистолета. Даже привычные ко всему немцы удивленно пожимали плечами и, усевшись поодаль, настороженно рассматривали опасного русского, столь заботливо охраняемого двумя солдатами.
После шумной пересадки в Мюнхене еще полчаса пути в тряском вагоне дачного поезда, и за окном проплыла черным по белому короткая надпись: «Дахау».
Станция маленькая. Едва затормозив, поезд насморочно просипел отправление и, вихляя вагонами, потащился дальше.
Слева от станции виднелись игрушечные, чисто выкрашенные домики и, словно картонные, готические силуэты башенок старинного бюргерского городка.
Направо через пустырь блестящей накатанной лентой легла дорога. Вдоль нее направлена широкая стрела указателя со свастикой и недвусмысленным оскалом черепа над перекрестием берцовых костей. В эту сторону мы и пошли.
Впереди над дорогой уродливой раскорякой встала темно-серая арка с трехэтажной сторожевой надстройкой. Это брама — главный вход в концлагерь. Крупно и четко на ней выведена издевательская надпись: «Arbeit macht frei»[4].
Но на свободу из брамы не выходили. Пройдя браму, человек лишался всего, даже имени. Он становился порядковым номером, и если умирал, то карточка переставлялась в ящик картотеки с ярлыком «Todt» — «Мертвый», и в ту же минуту о нем забывали. Был — и нет. Коротко и до ужаса просто.
Браму я прошел с чувством, будто надо мной захлопнулась крышка гроба и осталось только заколотить ее гвоздями.
Но о гвоздях, видимо, было еще рано думать. За воротами меня подхватил какой-то субъект в полосатой робе и, резко повернув к себе спиной, пинком в зад дал понять, что надо идти и чем быстрее — тем лучше.
Бегом пересекли площадь. В провонявшем лизолом предбаннике здоровенный гориллоподобный малый общипал машинкой волосы и, обмакнув во что-то мочальный квач, провел им по волосистым местам.
Будто опалило огнем. Чуть не воя от боли, я бросился к крану, но под действием сильного подзатыльника пробежал мимо. Только минут через пять тог же тип протолкнул меня в огромный, на несколько сот душевых рожков, моечный зал и поставил перед ведром воды. Я быстро погрузил в него руки и выдернул еще быстрее, только потом сквозь слезы заметив предательский парок.
Снисходительно улыбнувшись, банщик швырнул крохотный кусочек мыла, указал на кран.
— Бистро!
Нулевкой простригли ото лба до затылка полоску — «штрассу», швырнули полосатую одежду. Облачился в нее, — ни дать ни взять дореволюционный каторжник. Не хватало только бубнового туза на спину.
Еще через минуту, едва коснувшись ногами ступеней, я вылетел из бани головой вперед, плашмя растянулся на жестком, как бетон, дворе. А в черной дверной дыре не то хрюкал, не то смеялся банщик, широко расставив кривые ноги и уперев в квадратные бока длинные обезьяньи руки.
Провожатый занес для удара ногу. Я увернулся, вскочил и тут же поймал хлесткий подзатыльник.
Рысью пробежали Аппельплац[5]. Громыхнула калитка карантинного блока № 15. Писарь заполнил формулярную карточку, и через короткое время я уже ничем не отличался от других заключенных: на кармашке куртки и ниже кармана на брюках красовались матерчатые красные треугольники и над ними — белые полоски с моим номером.
При взгляде на меня любой обитатель лагеря мог безошибочно определить, что я русский — об этом говорила полоса на голове и буква «R» на треугольнике; красный цвет треугольника означал, что я политический заключенный, а мое имя отныне — № 70 200!
Во дворе блока — узкой уличке между бараками — было тесно, толкотливо. В воздухе, не умолкая, висел разноязыкий говор полуторатысячной толпы, собранной со всех концов Европы. В ней перемешались и немцы, и французы, и поляки, и быстроглазые итальянцы, и приветливые чехи, и голубоглазые блондины с севера — датчане, голландцы, шведы. И кого только среди них не было! Но по белеющим на головах «штрассам» русских угадывали безошибочно.
Оглушенный новизной быстро меняющихся впечатлений, я в поисках места пробирался в угол двора.
— Здорово! — раздалось над ухом.
От неожиданности я вздрогнул. Рядом стоял капитан Калитенко. Он смотрел мимо меня куда-то в сторону.
— Спокойно. На шею не бросайся. К знакомым не подходи, — сказал он тихо, почти не разжимая губ, и прошел мимо.
Проводив его глазами, я повернул в другую сторону.