— Да, — ответил он с непонятной ей горечью.

— Вы любите музыку?

— Я умею играть на скрипке, правда не очень-то хорошо.

На миг ей почудилось, что в давно знакомых ей глазах появилось какое-то непонятное оживление.

— Я всегда чуть не плакала, когда слышала «Санни Бой», — продолжала Корал.

Она ощутила, какая пропасть разделяет ее понимание и способ выражать свои мысли, как она чувствует, а выразить ничего не может, а поэтому очень уж часто говорит невпопад. Сейчас она заметила, что непонятное оживление исчезло из его глаз.

— Посмотрите, реки уже нет. Мы проехали Рейн. А теперь скоро и завтрак, — быстро проговорил он.

Такая невнимательность немного огорчила ее, но она не привыкла возражать.

— Мне нужно будет сходить за саквояжем, — сказала она. — У меня там бутерброды.

Он внимательно посмотрел на нее:

— Неужели вы взяли еды на три дня?

— О нет. Только на вчерашний ужин и сегодняшний завтрак. Экономия — около, восьми шиллингов.

— Вы что, скупая, как шотландцы? Слушайте. Вы будете завтракать со мной.

— А что, вы ожидаете, я буду делать с вами еще?

Он ухмыльнулся.

— Я вам скажу. Обед, чай, ужин. А завтра…

Она со вздохом перебила его:

— По-моему, у вас не все дома. Вы ведь ниоткуда не сбежали?

Лицо его помрачнело, голос вдруг зазвучал униженно:

— Вам со мной неприятно? Я вам могу наскучить?

— Нет. Не наскучите. Но почему вы для меня все это делаете? Я не хорошенькая и, по-моему, совсем не умная.

Она страстно желала опровержения: «Вы прелестная, яркая, остроумная» — тех невероятных слов, которые освободили бы ее от необходимости платить ему или отказываться от его даров; прелесть и остроумие ценятся выше, чем любой предложенный дар, а если девушку любят, то даже многоопытные старухи согласятся с тем, что она имеет право брать и ничего не давать взамен. Но он ее не опроверг. Его объяснение было почти оскорбительно простым.

— Мне так легко разговаривать с вами. У меня ощущение, что я вас давно знаю.

Корал понимала, что это означает.

— Да, мне тоже кажется, что я вас знаю, — сухо ответила она, привычно перенося горечь разочарования: она-то имела в виду бесконечную лестницу, дверь в контору агента и молодого дружелюбного еврея, терпеливо и апатично объясняющего, что он не может ей ничего предложить, не может предложить решительно ничего.

«Да уж, мы понимаем друг друга, — думала она, — оба это сознаем и потому не находим нужных слов». Мир перемещался, изменялся, проносился мимо них. Деревья и строения появлялись и исчезали на фоне бледно-голубого облачного неба, бук сменялся вязом, вяз — елью, а ель — камнем; мир, подобный свинцу на горячей плите, пузырясь, принимал различные формы, иногда похожие на язык пламени, иногда на листок клевера. А мысли их оставались прежними, говорить было не о чем, ибо нечего было открывать друг в друге.

— Вам ведь в самом-то деле и не хочется, чтобы я завтракала с вами, — сказала она, пытаясь быть благоразумной, да и неловкое молчание нужно было нарушить. Но он не пожелал согласиться с ее решением.

— Хочется, — ответил он с некоторой неуверенностью в голосе, и она поняла, что ей необходимо проявить твердость: подняться, оставить его, вернуться в свой вагон, а он и сопротивляться не будет. Но в саквояже у нее были только черствые бутерброды да немного вчерашнего молока в бутылке из-под вина, а по коридору распространялся аромат свежезаваренного кофе и теплого белого хлеба.

Мейбл Уоррен налила себе кофе, крепкого, без молока и без сахара.

— Это лучший материал, за которым я когда-либо гонялась. Я видела, как он пять лет тому назад выходил из зала суда, а Хартеп в это время наблюдал за ним с ордером на его арест в кармане. Кэмпбелл из газеты «Ньюс» тут же бросился вслед, но на улице потерял его. Домой он больше не возвращался, и с того времени по сей день о нем ничего не было слышно. Все считали, что он убит, но мне всегда было непонятно: если его намеревались убить, зачем было брать ордер на его арест.

— А вдруг он не заговорит, — без большого интереса сказала Джанет Пардоу.

Мисс Уоррен разломила булочку.

— Я еще ни разу не потерпела неудачу.

— Ты сама что-нибудь сочинишь?

— Нет. Это хорошо только для Сейвори, а не для него. Я заставлю его заговорить, — злобно сказала она. — Любым способом. Пока мы едем до Вены. У меня почти двенадцать часов. Придумаю что-нибудь. — И прибавила, размышляя: — Говорит, что он школьный учитель. Может, и правда. Хорошая получится корреспонденция. А куда он едет? Сказал, что выходит в Вене. Если так, я последую за ним. Поеду за ним в Константинополь, если потребуется. Но я этому не верю. Он едет домой.

— В тюрьму?

— На суд. Скорее всего, он доверяет тем людям. Его всегда любили в трущобах. Но он дурак, если думает, что его помнят. Пять лет. Так долго никого не помнят.

— Дорогая, как мрачно ты на все смотришь.

Мейбл Уоррен с трудом вернулась к окружающей ее действительности; кофе плескался в ее чашке, столик покачивался, напротив сидела Джанет Пардоу. Джанет Пардоу в таких случаях недовольно надувала губы, и спорила, и сердилась, но сейчас она украдкой поглядывала на еврея, сидевшего за столиком с девушкой, на взгляд мисс Уоррен, простоватой, но веселой и привлекательной. «А что до еврея, то единственное его достоинство — молодость и деньги, но этого достаточно, чтобы привлечь внимание Джанет», — с горечью думала Мейбл Уоррен, понимая, что права.

— Ты же знаешь, это истина, — сказала она, сознавая, что гнев ее бесплоден. Широкой, огрубевшей рукой она разломила еще одну булочку; ее волнение становилось все сильнее по мере того, как она осознавала всю чудовищность своих догадок. — Ты меня через неделю забудешь.

— Ну, разумеется, нет, дорогая. Послушай, я ведь тебе всем обязана.

Слова эти не удовлетворили Мейбл Уоррен. «Когда любишь, — думала она, — не думаешь о том, чем ты обязана». Мир, по ее мнению, делился на тех, кто рассуждает, и тех, кто чувствует. Первые учитывают купленные им платья, оплаченные счета, но платья со временем выходят из моды, а ветер подхватывает счет со стола и уносит прочь, и в любом случае долг был оплачен поцелуем или другой любезностью. Те, рассудочные, обо всем забывают, а те, кто чувствует, помнит, они не берут и не дают в долг, они платят ненавистью или любовью. «Я одна из них, — думала мисс Уоррен, глаза ее наполнились слезами, а булочка застряла в горле. — Я одна из тех, кто любит и помнит всегда, кто сохраняет верность прошлому и носит траурные платья и траурные повязки на рукаве. Я ничего не забываю». Ее взгляд скользнул по девушке, сидевшей с тем мужчиной, — так утомленный мотоциклист с непреодолимым желанием разглядывает простенькую гостиницу с алыми занавесками на окнах и мечтает о жидком пиве, а потом снова продолжает свой путь по направлению к шикарному отелю с музыкой и пальмами. «Я заговорю с ней, у нее миленькая фигурка, — подумала она. — В конце концов, нельзя же всю жизнь жить с грудным, подобным музыке, голосом, со стройной, как пальма, фигурой. Верность совсем не то, что воспоминания: можно забыть и оставаться верным, а можно помнить и нарушить верность».

«Я люблю Джанет Пардоу, я всегда буду любить Джанет Пардоу», — спорила она сама с собой. Джанет открыла ей, что такое любовь, в самый первый вечер их встречи в кино на Кайзер-Вильгельм-штрассе, и все же, все же… Они обе тогда почувствовали отвращение к игравшему главную роль актеру; случилось так, что Мейбл Уоррен громко по-английски выразила свои чувства в напряженной тишине темного зала: «Не выношу таких сальных мужиков» — и услышала слова согласия, произнесенные низким, музыкальным голосом. Однако даже тогда Джанет Пардоу пожелала досмотреть фильм до конца, до последнего объятия, до окончательного завуалированного распутства; Мейбл Уоррен уговаривала ее уйти и выпить чего-нибудь, но Джанет Пардоу сказала, что хочет посмотреть кинохронику, и они обе остались. Кажется, в первый же вечер проявился характер Джанет, он проявлялся всегда: неизбежно приходилось соглашаться с ней, чего бы это ни касалось. Брань или споры никогда не нарушали ее невозмутимого спокойствия; так продолжалось до вчерашнего вечера, когда она надумала отделаться от Мейбл Уоррен.