Изменить стиль страницы

У меня было ощущение личной катастрофы. Я чувствовал, что утратил некую высоту, с которой мог судить других людей. Моя биография закончилась, и я сам положил себе предел. Конечно, я и сейчас мог судить, как может судить какой-нибудь замызганный стоялец у пивного ларька, наблюдающий идущих мимо хорошо одетых деловитых людей. И он им может крикнуть вслед что угодно. Но кому нужен такой его суд? Я представил себя в образе такого стояльца и недобро повеселел. Всю жизнь держал себя как бы взнузданным: то для меня нельзя, другое — непозволительно. А сейчас мне все было дозволено. И все мне, влачащемуся по земле, было простительно. Утратив право судить, я приобрел право существовать как попало. Без вожжей, без оглядки. Передо мной открывались широкие перспективы. Моя нездоровая веселость достигла степени бешенства. И вслед за этим — обрыв, тишина. И я понял, что я решился. Я понял, что, чего бы мне это ни стоило, я вырвусь из ямы, в которую свалился по милости Курулина.

Я решился на этот шаг, еще не зная, как он будет выглядеть практически. Но главное, что — решился! А мозг уж сам выработает решение, подсунет то, что я должен осуществить. И от меня требуется одно: каким бы странным, постыдным или губительным ни показалось мне найденное решение, я его должен осуществить.

Я нервно и теперь уже как-то совершенно по-другому повеселел, выпрямился и огляделся. Море бодро ревело навстречу моей веселости и будущей дерзости. Мы с Курулиным обогнули вытянувшийся по песку пиршественный стол и пошли к тому месту, где стояло кресло, позади которого, положив руки на спинку, в позе ожидания стоял Сашко.

Курулин сел в кресло, и все стали садиться и валиться на матрацы. Курулин с приязнью оглядел всех, покосился на Мальвина, который таскал теперь из моря все, что там холодилось, многозначительно поднял и сломал бровь, вызвав оживление, посмотрел на меня и с улыбкой сказал:

— Нет, я чувствую: это место Алексея Владимировича Бочуги.

Все рассмеялись, оценив шутку. Курулин пересел на матрац, а я сел в кресло и стал невидим, так как все взгляды были устремлены на Курулина, который устроился подо мной.

Внутренним усилием я взвинтил себя на привычную высоту и оглядел свое хозяйство. В моем хозяйстве имелось море, и яркий шторм наполнял ветром рубахи буровиков. И был Курулин, достигший какой-то высшей начальственной и человеческой кондиции. И было чувство, что я его потерял. Еще была хроника, в центре которой зияла дыра. И по краям этой дыры виднелись всякие второстепенные накопления, вроде оазиса Имангельды, или истории Димы Французова, или моего заточения в сарае, или эпизода, связанного с перетаскиванием тракторами неразобранной буровой вышки, когда мы с Сашко шагали рядом с лезущей по пустыне платформой, и от напряжения, ответственности, от трусости он, свежепобритый, оброс белой щетиной прямо на моих глазах. Все это заиграло бы, если бы имелось главное. А без главного все это было мусор, досужие наблюдения человека, который неизвестно зачем болтается в пустыне.

Я весело рассердился на себя: в чем, собственно, дело? Почему я отказываю Курулину в месте, которое он занимает реально? Мы всю жизнь были чем-то вроде сообщающихся сосудов, и, может быть, все ценное, что было для нас обоих, перетекло в него? Я всю жизнь бился против него, за него и вместе с ним — ради него. И вот, пройдя сквозь ошибки, он стал тем, кем должен был стать. Тем, кем я хотел, чтобы он стал. Он перешагнул черту, за которой осталось многое, в том числе и я. Я, уже зло на этот раз, рассердился на себя. Да просто он стал тем общим местом, которое приятно и начальственно улыбается из-за многих начальственных столов. Вот и все! И нечего тут городить о сосудах. Даже лицо его, всегда резко выделяющееся, какое-то вогнутое, кощейское, — даже оно стало теперь обычным, без особых примет, просто загорелым, свежим, довольным! Вот пусть он и встанет такой — чужой, довольный, излучающий доброжелательство — в центре моей хроники, возглавляя громадную организацию, результат деятельности которой — пустые дырки в земле, ничто, мираж.

Ах вот оно что! Я понял, наконец, почему мне претит «такой» Курулин. Да потому, что Курулин не был Курулиным без удачи. Такой он или эдакий, но он обязан был быть удачлив. А он был пустой. Нефти не было. Она не шла в его руки. И тем — так вот в чем дело! — оскорбительней и смехотворней было мне его довольство.

Он наконец для меня окончательно сформулировался. Он и не искал удачи, не ставил все на кон ради удачи, потому что удача ему и не больно-то была нужна. Он и так был человек удовлетворенный. Сверх того, что он имел, ему просто ничего не было нужно. Он обессмыслил мою жизнь, став таким. Значит, вот она, конечная станция нашего общего сна о голубых горах? Значит, вот чем кончился путь?

— Когда-то Алексей Владимирович, — сидя ниже меня, рядом с моим креслом, но все равно как бы возвышаясь надо мной, сказал Курулин, — поучал меня через центральную печать, что надо жить с людьми в единении цели, во взаимной любви и уважении, сотворить, как он выразился, «общую жизнь». — Курулин покосился на торчащее возле его лица мое колено, с улыбкой оглядел своих, опрокинул в рот прозрачное в рюмке, помедлил и освежил рот кушаньем «хе». Буровики, одобрительно проследив за действиями Курулина, возлегли поудобнее, празднуя жизнь под грохот моря, которое овевало их свежим, теплым, напористым ветром. — Так вот она, Алексей Владимирович, «общая жизнь»! — с силой сказал Курулин, широким, значительным движением руки как бы увязывая вместе наш длинный стол, полулежащих людей, море, чуть виднеющуюся буровую. — Ты заказал, я сделал! — усмехнулся он, опять же посмотрев не на меня, а на своих.

— Алексей Владимирович уже очерк о нас написал, — опустив глаза, сказал сидящий на матраце Сашко. В результате наших пересаживаний он оказался отделен от Курулина мной и сидел, оскорбленно одеревенев. — Там есть два абзаца, порочащие нас, — сказал Сашко таким тоном, словно его дело было проинформировать. А уж отреагирует высшее начальство на его сообщение или не отреагирует, — в любом случае он теперь спокоен и с чистой совестью готов закусить.

— Два абзаца — это немного, — неторопливо пройдя взглядом по лицам, сочно сказал Курулин. — Я боялся, что он напишет три! — Он переждал смех и помедлил под устремленными на него взглядами. — Думаю, что наше гостеприимство смягчит суровость Алексея Владимировича, — сказал он своим сочным многозначительным голосом. — Поскольку чернить ваш самоотверженный труд в пустыне — это было бы несправедливо. Обеспечьте Алексею Владимировичу связь с Москвой, — сказал Курулин, повернувшись к Сашко, — чтобы он дал команду вычеркнуть эти два абзаца. Но и вы, Георгий Васильевич, — сказал он с веселым начальственным благодушием, — должны пойти навстречу Алексею Владимировичу. Чем Алексей Владимирович неудовлетворен?

Стремительно покраснев, Сашко сказал, что я обвинил его в барски-пренебрежительном отношении к людям, тогда как Имангельды, из-за которого весь сыр-бор, никакого отношения к экспедиции не имеет и поэтому...

— Чудаки украшают жизнь, — поглядев на переворачивающего шашлыки и пренебрегающего разговором о нем Имангельды, внушительно сказал Курулин. — Если им не мешать! — Он переждал смех и повернулся к Сашко. — Найдется у вас ставка разнорабочего? — И когда Сашко показал глазами, что да, поднял взгляд на меня. — Все?

Имангельды, оставив шашлыки, повернулся к нам своим узким, смуглым, оправленным в восточную бородку лицом и высокомерно сказал:

— Имангельды никогда не сказал: «Дай!» Имангельды привык говорить: «На!» — Презрительно отвернувшись, охотник не торопясь развернул все шампуры с розово-сочными кусочками нанизанного на них мяса и кружками лука, очевидно, пришел к выводу, что мудрость нам не по плечу и что придется объясниться на пошлом бытовом языке. — Зачем разнорабочий?! — сказал он. — Оазис через два дня забудешь. Разнорабочий туда, разнорабочий сюда! Имангельды так не хочет. Винтовка есть, капкан есть, баран есть — чего надо? А деньги платить будешь — гонять будешь. Время мое отнимешь. Придется бросить оазис. Зачем?.. Плохой дело задумал. Обманывать меня хочешь. Имангельды не хочет обман.