Изменить стиль страницы

— Вам кого?

— Здравствуйте.

— Ну, здравствуйте.

Вы жена Василия Павловича Курулина?

— Ну, жена.

Цветущая, средних лет, полная женщина с яркими встревоженными глазами придерживала на груди тесноватый ей пестренький халат.

— Может быть, предложите мне зайти?

— Ну, заходите!

Она посторонилась и пропустила меня в гостиную, куда свет слабо проходил в щель между сдвинутыми шторами, и в первую минуту я разглядел лишь тусклый блеск дубового паркета и торчащие из черного пианино бронзовые шандалы.

— Видите ли, Екатерина Алексеевна, тридцать лет назад ваш муж задолжал мне пятерку и до сих пор не отдает. Это начало меня беспокоить.

— Господи, Лешка? — Я пропал в облаке ее теплоты, в блеске сумасшедших, изумленно-радостных глаз. — Лешка! — Она захохотала, большими, мягкими губами припала к моей щеке и заплакала. Сбив шляпу, обхватила мою шею горячей голой полной рукой, сладко поцеловала в губы и возбуждающе засмеялась, касаясь коленями, мягким животом и грудью. — Лучше поздно, чем никогда! — усмехнувшись, сказала она себе. — Тридцать лет не приходил. Ты с ума сошел, Лешка!

Она была первой и, как выяснилось, единственной в моей жизни любовью. И реальной связью между нами был только воротник, который я оторвал от ее пальто.

Кося зеленоватыми бойкими бесстыжими глазами, она плотоядно оглядывала, ощупывала и оглаживала меня, осведомляясь: доволен ли я своей профессией? здоров ли? интересен ли женщинам?

На все вопросы я отвечал утвердительно, создавая образ солидного, но в то же время не лишенного известных слабостей, добившегося всех необходимых для реализации этих слабостей благ.

— Врешь, чать, все! — вздохнула она.

Я даже растерялся от такой простоты.

— А ты молодой! — в свою очередь расстроилась Катя. Яркое лицо ее потускнело, внезапно покрывшись патиной времени, от осевшего крупного тела повеяло накопившейся за годы усталостью, и две тонкие морщинки поднялись до середины лба. Эта сочная, глазастая дама не имела ничего общего с той акварельной русоголовой девочкой, которую я бесплодно любил. Дама была более чужой, чем просто незнакомая женщина. — Неужели ты все это время меня любил? — спросила она задумчиво.

— Естественно, — сказал я.

— Господи! Лешка! Где ты врать-то так научился? — всплеснула она руками.

— В Москве.

Она захохотала и наградила меня еще одним жарким, от души, поцелуем. Тело ее снова крепко вздернулось, лицо разрумянилось и осветилось; она вся была опасно и весело взведена, и в ее медово стелющемся голосе проскальзывали возбуждающие и тем самым все более тревожащие меня нотки.

— Ты хоть помнишь, каким ты был? — со смехом, взрывчато говорила она. — Жуткий ты был какой-то, Леша. Подходишь ко мне, а я цепенею: то ли погладишь, то ли убьешь. Как чумы боялась. А сей час-то — вон ты какой! Представительный. Уверенный. Веселый. Кого время калечит, а кого лечит. И одеваешься хорошо. Ну, пойдем, я тебе дом покажу.

Из гостиной с тяжелыми дорогими портьерами мы заглянули в просторную, в красно-белом кафеле кухню, перешли в столовую, посредине которой стоял державный стол с двумя рядами торжественных черных стульев. Их высоченные резные королевские спинки как бы сами чопорно выбирали гостей.

«Вот тебе и Куруля!» — подумал я.

— Хорошо живем! — как-то даже чересчур внушительно сказала Катя. И когда я только руками развел: дескать, какое уж там «хорошо», не то слово! — служебно кивнула, сказала внушительно: — Старый затон хвалят. А чего хвалят? Сунь-ка нынешнего человека туда, в наши клоповники — на семью комната, а то и чулан: все на виду, вся нищета военная, — да он сломя голову оттуда б сбежал. Нет, Лешенька! Нынче такая жизнь, что и сниться нам не могла. О чем мечтали? Ныне и сказать-то смешно. О сапогах литых резиновых. О том, как побыстрее бы встать к станку токарному или кочегаром устроиться на пароход, — чтобы себя начать уважать! А теперь «они» — сказала она с нажимом, — уважать себя начинают ни за что ни про что — просто так! В школе уроки учат или в институт поступают, будто одолжение делают: дескать, на тебе, подавись! Непонятно «им», зачем напрягаться-то: папа с мамой кормят — развлекаться надо, свою жизнь украшать! — Она отвернулась от меня и помолчала, успокаиваясь. — Родители наши надрывались, чтобы выжить. А мы теперь празднуем без выходных, — сказала она спокойно.

— И ты ведь празднуешь?

— И я праздную, Леша. Чего ж скрывать: получила — о чем и думать не могла, вот так! Ты посмотри, дом-то у нас какой? Где так живут? Курулин говорит, что в Европе. Только кто живет? Банкиры да капиталисты разные. А мы с Курулиным кто? Простые люди. Как же, Леша, такое нам не ценить?!. Поселочек, конечно, у нас еще не ахти какой. Зато сады, яблоки, воздух чистый. Утром проснешься, в окно глянешь — Волга светится, чайки летают, туристы на белых пароходах плывут. А вот скоро льды полезут — тоже картина. А шторма, ты знаешь, Леша, ныне страшенные. Валы, как горы, на затон катят, берег обваливают: вот как бьют. Грохочет—голосу простого не слышно, стекла трещат, яблоки обдирает с яблонь. Вот какие у нас нынче ветра! А солнышко выбьется, и валы, как желтые горы, зажгутся. Если на Волге вырос, как на такое насмотришься?!

Медово катился ее голос. Но глядя на ее разгоревшееся, оживленное лицо, я видел, что на уме у нее нечто совсем другое и что она сама едва ли слышит, что выпевают ее уста.

Мы поднялись в мансарду, и Катя предъявила мне спальню, посредине которой, занимая почти все пространство, стояла арабская белая двухспальная кровать, отражаясь в трельяже. Восточная томность изгибов ее белых спинок, пуховая легкость приглашающе откинутого углом одеяла вызвали во мне некоторое замешательство. Но тут Катя повела меня дальше.

Мы оказались в каком-то рабочего вида чуланчике с голыми стенками и присобаченными прямо к стенам грубыми полками, на которых кое-как стояли книги по экономике. К окну был придвинут небольшой, заляпанный чернилами письменный стол с книгами и конспектами. А у стены стоял старый, точно такой же, как у меня в доме Андрея Яновича, дерматиновый нелепый самодельный диван. Только у меня диван был необмятый, и я каждую ночь рисковал свалиться на пол с его горба. А тут, напротив, диван был продавленный, и Курулин спал как бы в ящике. Одеяло и простыни не были убраны — как у одинокого человека, которому незачем все это прятать, а затем опять вынимать.

Я сделал над собой усилие, чтобы не показать, насколько мне все стало ясно. Спросил только о конспектах и книгах по экономике. Оказалось, что Курулин заканчивает второй по счету, теперь уже экономический институт.

— Для затона и одного-то много, — поджав губы, бросила Катя.

Вышли на балкон, с которого обозревался пустырь и Волга. Озябнув и поежившись, Катя, заробев, приоткрыла еще одни двери, и мы заглянули в комнатку, в которой на тахте лежала, бросившись в подушку лицом, худая длинненькая девица в джинсах и клетчатой рубашке.

Попятившись, мы вышли, и Катя, нахмурившись, плотно прикрыла дверь.

— Ведь для страданий нужна причина, Леша! — воскликнула она шепотом. — Как можно страдать ни из-за чего? — Она шумно вздохнула, по-свойски оперлась на мое плечо, и мы по крутой лесенке спустились на первый этаж.

— Видишь, чего-то ей все же хочется.

— Господи, Леша! Да чего ей еще хотеть?.. Квартиру ей в Ленинграде оставили, в институт поступила — чего еще? — Мы сели в громоздкие, пухло провалившиеся под нами кресла, и Катя, поджав губы, вопросительно посмотрела на меня. — От института их на картошку послали, а она, видишь ли, здесь появляется. Говорит, досрочно выкопали, и на две недели приехала отдохнуть. От чего отдыхать-то? От того, что раз в жизни неделю покопала картошку? Вот ведь до чего дожили, Леша: лежит носом в подушку и не знает, чего бы ей пожелать. Хотеть нечего — вот какие пошли проблемы!

— А тебе есть чего хотеть?

Она вопросительно посмотрела, отвела глаза в сторону и усмехнулась.