Изменить стиль страницы

— Может быть, — улыбнулся Ноан, — этот камень и разорвал в расщелине мой плащ. Он был действительно уродлив и на редкость остер.

— Не кощунствуй! — с силой, которой он не ожидал от нее сейчас, закричала Тао.

Она стояла перед ним откинув голову, неподвижно, но лицом, руками, сердцем отталкивала его навсегда. И первый раз он ощутил, что их разделяет бездна — тысяча двести лет. И понял еще, что если она или он, оступившись, в эту бездну упадут, то уже никогда больше, даже через сто веков, не повторится чудо. С мощью мужской тоски и надежды, над столетиями, реальными, как камни мостовой, он вытянул умоляюще руки, успел удержать ее и удержался сам. Когда бездна закрылась, они почувствовали, что им уже нечего бояться в жизни.

В кухню ее дома, с сумрачной медью на стенах и живым теплом еще не остывшего очага, он вошел с ощущением непредвиденным и радостным: обычно по возвращении в мир детства кажется, что вещи, окружающие тебя, странно уменьшились, его же изумляли: этот торжественно-пиршественный стол, обилие посуды, отражавшей и день за окнами, и последние судороги догоравших поленьев, отчего помещение походило на обширную — из «Тысячи и одной ночи», что ли? — пещеру, выложенную темным, самосветящимся золотом… А очаг с исполинским — он чуть было не подумал: космически мощным нутром — алтарь кухни, ее вечно рождающее, созидательное начало! У этого очага он уселся удобно, надолго и не помогал ей, когда она разрыхляла кочергой пепельный, помертвевший жар.

Тао помедлила, пока он не уснул, и, уже не боясь ему помешать, пошла за поленьями, в тихом забытьи подкладывала их, оживляла огонь, освещавший кухню все явственней по мере того, как угасал за окнами день. Она достала хлеб и вино, нарезала, волнуясь от старания не раскрошить, мягкий овечий сыр, а мясо не стала разогревать, чтобы Ноана не разбудили потрескивания жира и раздражающий ноздри запах. Потом, украсив стол едой, сидела долго у очага…

Когда Ноан очнулся, показалось ему, что с четырех сторон заходят четыре сумрачных солнца: темная медь тысячелетней посуды уже успела вобрать в себя огонь очага, тяжело отражала его игру и играла сама, перебрасываясь от стены к стене отсветами, как мячами. Потом в атом удивительном, может быть, самом фантастическом из тех, что ему когда-либо открывались, четырехзакатном мире он увидел освещенное солнцами лицо Тао.

— Я не подогревала мясо, чтобы тебя не разбудить, — стала она объяснять с неспешной обстоятельностью, — но если ты не любишь холодное…

— Именно холодное я и люблю, — успокоил он ее.

За столом, пустынным и торжественным, созданным для долгих и шумных пиров, они молча ели и пили из больших кубков. Потом он разломил яблоко, то, которое им подарила сумасшедшая Кло у ратуши, и отошел к окну, а Тао села у очага.

Ноан видел горы, освещенные с тыла опускавшимся солнцем и оттого окруженные постепенно исчезающим нимбом. Вечер резко выявлял незавершенность их очертаний, и она радостно возбуждала его, как вызов, как копье, зазвеневшее о щит…

— Что с тобой?

Ноан уловил в голосе Тао обиду и подумал: в детстве он доставал для нее яблоки с самых высоких ветвей — чем выше росло, тем лучше. Если бы можно было не с дерева детства, а с дерева жизни бережно кинуть ей в подставленные ладони… Что?! Летающие города? Рассказать ей сейчас о том, что там, за горами, уже оседлали силы антигравитации и он стал потому космическим архитектором, что не хочет строить летающих городов? Он чересчур старомоден для этого, может быть, оттого, что родился на улице Малых Шагов… Хорошо, что Галактика богата шарами, во много раз более тяжелыми, чем наш, на которых не действуют земные антигравитационные устройства, и поневоле надо строить то, что не летает!

Да, дерево жизни. Можно ли, как яблоко, опустить ей в ладони летающий город?

Он обернулся, ее широкоскулое, тяжеловатое лицо показалось ему женственно юным и мудрым. И он сообразил, что и это яблоко может быть осязаемо понятным, обаятельно округлым, как подлинное яблоко с дерева детства. Улыбнулся от радости открытия.

— Рассказать тебе об антимирах?

— Да! — с милой готовностью отозвалась она, нимало не удивившись диковинному названию.

— Ну слушай, — начал он. — Восемьсот лет назад жил там («У нас? У них?» — мелькнуло) волшебник Теодор Амадей Гофман, он создал забавного человека по имени Циннобер и описал подробно занятную и печальную историю его жизни. В раннем детстве одна фея, пожалев Циннобера за маленький рост и хилое тельце, наделила его поразительным качеством. Он стал единственным обладателем того хорошего, красивого, доброго, что рождалось или делалось вокруг. Если кто-нибудь талантливо играл, окружающим казалось, что исполнял пьесу не музыкант, а маленький гениальный Циннобер. И когда в комнате говорились разными людьми умные вещи, то и они воспринимались как речи мудрого маленького Циннобера. Хотя почему же маленького? Сильного, рослого, с царственной осанкой! И вот настала пора, когда мир начал видеть в Циннобере самого образованного, одаренного и очаровательного человека. И он сам первый жестоко издевался над теми, чей ум, талант, красота чудодейственным образом несправедливо его украшали. А дар, которым фея наделила Циннобера, ничуть не убывал. Даже оброненная кем-нибудь мимоходом острота воспринималась тут же как меткая шутка находчивого Циннобера.

Чутко уловив тон его рассказа, обращенного как бы не к женщине, а к девочке, она с лукавством ребенка поощрила подробное и наивное повествование:

— Это было в жизни? Ты сам читал?

— Было… — задумался он. — Я отыскал эту занимательную историю в старинных книгах. Но мира, который в ней описан, там (рукой — за горы!) уже нет. Родился иной мир, и в нем все наоборот. Если я хорошо играю на музыкальном инструменте, думают, что играешь ты. И если я совершил что-либо большое, удивительное, окружающим кажется, что это твоя заслуга. Вот я сейчас тебе рассказал то, что узнал из редкого манускрипта, а там бы решили, что тебе удалось отыскать и открыть мне его содержание.

— Но я бы, наверное, возражала? — нахмурилась она.

— Ну конечно же! — улыбнулся Ноан. — Ты обратилась бы к действительно доброй, чудодейственной силе, и она отослала бы эти дары, но только не ко мне, а к кому-то третьему, и были бы они чуть больше, потому что в них осталась бы и частица твоего сердца. А от третьего они могли бы вернуться и ко мне, но уже настолько более яркими, что, быть может, я и не узнал бы их. В мире, нет, в антимире, о котором я сейчас тебе рассказываю, лучи жизни все время переплетаются, обмениваясь богатством и разнообразием. Циннобер Гофмана — жалкий бедняк рядом с самыми бесталанными из них…

— Зачем же вернулся ты из антимира в мир? — пожелала узнать уже не девочка, а женщина.

— Зачем?! — Он посмотрел опять в окно на уже чернеющие горы.

Сейчас, когда закатилось солнце, но небо еще сохраняло ясную вечернюю синеву, они были таинственно объемны: казалась почти осязаемой незавершенность, открытость их форм. Последний раз Ноан видел их ребенком, тоже вечером, потом ночью, они чернели, укрупненные большим ясным небом, и запомнилась явственно именно эта ранящая душу незавершенность, запомнилась и жила в нем, уже не мальчике, а мужчине, рядом с видением космически мощного и разнообразного города, который он хотел построить на земле. И когда они соединились — воспоминания мальчика и видение зодчего, — он собрался в дорогу, из антимира в мир, через эти самые пока не завершенные горы. «Зачем же вернулся ты?..»

— Зачем? Мне хотелось бы не рассказывать, а показывать тебе это… — Он чуть усмехнулся про себя, подумав мельком, что началось бы в городе теперь, накануне торжества Великого Возвращения, если бы он сейчас, сию минуту… Но нет, нужно особое состояние духа, особое биение сердца.

— Как на тех уютных камнях? — уточнила она.

— Да, как утром, когда я в тебе узнал…