— А когда подожгли склад…

— Да какие там автономные отряды, кто тут только не перебывал… Помнишь того немца?..

Сынок хозяйки виллы завизжал:

— Это ровно ничего не значит, что автономные! Все партизаны — убийцы!

— А по-моему, — спокойно глядя на нас, сказал доктор, — виноват не тот или другой в отдельности. Вся обстановка была такая — партизанская война, полное беззаконие, кровопролитие. Эти двое, по всей вероятности, действительно шпионили… Но, — снова начал он, громко отчеканивая слова, чтобы пробиться сквозь спор, — кто создал первые отряды? Кто хотел гражданской войны? Кто провоцировал немцев и наших фашистов? Коммунисты. Всегда они. Они и должны отвечать. Они убийцы. Эту честь мы, итальянцы, им охотно уступаем…

Вывод доктора всем пришелся по душе. Тогда я сказал, что не согласен. Меня спросили почему.

— В тот год, — сказал я, — был я еще в Америке (ни слова в ответ). И в Америке был интернирован (ни слова в ответ). И в самой что ни на есть Америке газеты напечатали воззвание короля и Бадольо, которые велели итальянцам уходить в горы, начинать партизанскую войну, нападать на немцев и фашистов с тыла.

Усмешечки. Об этом никто не помнил. Спор разгорелся снова.

Когда я уходил, учительница кричала:

— Все они ублюдки! Им деньги наши нужны! Земля и деньги, как в России. А недовольных — в расход.

Нуто тоже спустился в деревню, чтоб послушать. Слушал и все больше мрачнел.

— Неужели, — спросил я его, — никто из парней не был в партизанах? Отчего они все словно воды в рот набрали? В Генуе партизаны даже газету издают…

— Из этих никто не партизанил, — сказал Нуто. — Все они повязали себе на шею трехцветный платок наутро после победы. Кое-кто служил в Ницце… А те, кто своей шкуры не жалел, не любят болтать.

Покойников опознать не удалось. Их на повозке отвезли в старую больницу; многие ходили на них взглянуть и возвращались, скривив рот. «Что ж, — говорили женщины в переулках, сидя у порога своего дома, — этого никому не миновать. Но хуже нет такой смерти». Малый рост и медальон со святым Януарием на шее у одного из них навели следователя на мысль, что это были южане. Их записали как «неизвестных» и на том закрыли следствие.

Но приходский священник ничего не закрыл и лишь теперь принялся за дело по-настоящему. Он тотчас призвал к себе мэра, старшину карабинеров, комитет глав семейств и настоятельниц монастырей. Мне обо всем рассказал Кавалер, он был не в ладах со священником, который, ничего ему не сказав, велел снять со скамьи латунную дощечку с его фамилией.

— Скамья, у которой, стоя на коленях, молилась моя мать! — рассказывал он. — Моя мать, принесшая церкви больше добра, чем десять таких, как он!..

Кавалер не осуждал партизан.

— Мальчики, — сказал он. — Мальчики, которым пришлось воевать. Когда я думаю, сколько их погибло…

Словом, поп решил лить воду на свою мельницу. Он еще не оправился как следует с того дня, когда поставили плиту в память партизан, повешенных перед казармой чернорубашечников. Для этого два года назад из Асти приезжал депутат-социалист. Попа на церемонии не было.

Зато теперь, на собрании в своем доме, он отвел душу. Все они отвели душу и обо всем договорились. За давностью нельзя было привлечь к суду никого из бывших партизан: «подрывных элементов» в деревне вообще не было, но они решили дать политический бой, да такой, чтоб до самой Альбы молва прокатилась. Сначала большая служба в церкви, потом торжественные похороны жертв, митинг и публичная анафема красным. Каяться и молиться. Мобилизовать всех.

— Не мне радоваться, — сказал Кавалер, вспоминая те времена. — Война, как говорят французы, — sale métier[35]. Но этот священник спекулирует на мертвых, он бы и мать родную не пощадил.

Я зашел к Нуто, чтоб рассказать ему и об этом. Он почесал в затылке, уставился в землю и зло сплюнул.

— Так я и знал, — сказал он потом, — он уже раз попытался устроить такой спектакль с цыганами…

— Что за цыгане?

И он рассказал мне, что в сорок пятом отряд молодых партизан взял в плен двух цыган, которые много месяцев вели двойную игру: ходили в горы, выдавали расположение партизанских отрядов.

— Знаешь, в отрядах разный был народ, со всей Италии, иностранцы тоже. Были среди партизан и темные люди. Словом, в те времена все перемешалось. Ну вот, вместо того чтобы отвести их в штаб, они цыган схватили, посадили в колодец и заставили отвечать, сколько раз те наведывались в казарму к чернорубашечникам. А одному из них, у которого голос хороший, велели петь, чтобы спасти жизнь. Тот сидит в колодце связанный, поет как сумасшедший, изо всех сил поет. Он поет, а они их мотыгой по голове — так и прикончили обоих… Их трупы откопали два года тому назад, и поп тотчас же закатил молебен в церкви. По тем, кого чернорубашечники повесили, небось молебен не служил.

— По-моему, — сказал я, — лучше всего потребовать, чтобы он отслужил мессу за упокой души повешенных партизан. Откажется — осрамите его перед всем селением.

Нуто невесело усмехнулся: поп у нас такой, что согласится. А потом все равно все себе на пользу повернет.

Итак, в воскресенье устроили похороны. Местные власти, карабинеры, дамы с вуалями. Этот черт позвал и монахов в желтых капюшонах — глядеть жутко… А цветов нанесли!.. Учительница, та самая, у которой свои виноградники, разослала девочек рвать цветы по чужим садам. Священник в праздничном облачении, поблескивая очками, держал речь с паперти. Чего только не говорил! Времена, мол, дьявольские, душам угрожает опасность. Слишком много пролито крови, слишком много молодых людей еще прислушиваются к словам ненависти. Родина, семья, религия — все в опасности. Красный цвет, чудотворный цвет мучеников, стал знаменем антихриста, и во имя его вершилось и вершится множество преступлении. Надо и нам покаяться, очиститься, искупить содеянное зло — предать христианскому погребению этих двух неизвестных юношей, убитых столь зверски и покинувших земную юдоль, видит бог, без утешительного причастия. Каяться, молиться за них, воздвигнуть преграду из сердец. Он произнес какое-то слово по-латыни. Проучить этих людей без родины, этих насильников, этих безбожников. И не думайте, будто враг повержен: над многими итальянскими городами еще упорно развевается красное знамя…

Нельзя сказать, чтоб мне его речь слушать было так уж неприятно: сколько лет уже я не слушал, как священник, стоя на солнце посреди площади, с паперти доказывает свое. Подумать только, когда Виржилия брала нас к мессе, я верил, что голос священника все равно что гром, что безоблачное небо, что смена времен года. Что от этого голоса зависит урожай на полях, здоровье живых, спасение душ умерших. Теперь я убедился, что священник сам использует мертвых. Нет, лучше не стареть, лучше не знать мир.

Но вот уж Нуто эта речь крепко пришлась не по душе. На площади кое-кто из его друзей подмигивал ему, перекидывался с ним словечком. А Нуто переминался с ноги на ногу, страдал. Речь шла о покойниках, пусть фашистах, пусть давно скончавшихся, но тут уж ничего не попишешь — когда речь идет о покойниках, поп всегда возьмет верх. Я это знал, но знал это и Нуто.

XIII

В селении снова заговорили об этой истории. Поп-ловкач ковал железо, пока горячо: на следующий день после похорон отслужил мессу за упокой души этих умерших, за живущих, которым угрожала опасность, за тех, кто еще не появился на божий свет. Он советовал не записываться в политические партии, преследующие подрывные цели, не читать антихристианских непристойных газет, ездить в Канелли разве что по делам, а лучше и вовсе там не бывать, не засиживаться по трактирам; девушкам советовал удлинить платья. Послушать разговоры здешних бабенок и лавочников — выйдет, что кровь тут лилась, как сусло в давильне. Всех ограбили, у всех дома сожгли, у всех бабы понесли. А бывший фашистский подеста, сидя за столиком у гостиницы «Анжело», прямо сказал, что в прежние времена такого не бывало. Тогда вскочил с места шофер грузовика из Калоссо — парень решительный и твердый — и спросил у него, кто в эти прежние времена воровал удобрения и, к слову, куда делось краденое?

вернуться

35

Грязное ремесло (франц.).