Тем и обошлось. И в Шеверин, в штаб корпуса, мы приехали к полудню следующего дня благополучно. Только мы успели бросить поводья, как получили приглашение на совещание офицеров штаба.
— На митинг? — переспросил я.
— Нет, ваше высокоблагородие, на совещание офицеров. Эрнст Фердинандович проводит. Да вот уже с час, как идет! — откозырял посыльный штаба.
Чтобы хоть сколько-нибудь размять ноги, мы с сотником Томлиным пошли пешком. Пошли медленно и враскоряку, чувствуя при каждом шаге отдающую после полуторасуточного седла во все тыльные части боль не боль, но нечто этакое мешающее, будто туда нам поместили клин. В саду солдат жег наломанные от яблонь ветки. Пахнуло дымком. Я вспомнил весну в Хракере, вспомнил те дни конца апреля, когда я уже видел ее, мою Ражиту, но совсем еще не было моего к ней чувства. “Это я прощаюсь с ней! Завтра уеду, и один Бог знает, когда сюда вернусь!” — подумал я. Я увидел синюю, в обрамлении трепетных солнечных бликов тень шелковицы во дворе Иззет-аги и увидел ее, сидящую с сестрами. Глаза ее, еще глаза девочки, поднимающиеся на меня, отдавали синей тенью ресниц и уже трепетали, подобно солнечным бликам. Она тоже пока не знала своего чувства ко мне. Но ее сердце уже знало о близком его приходе.
Нас вдруг окликнул всадник на караковом рослом жеребце. Еще до оклика мое внимание привлек именно жеребец, как-то странно походивший на обиженного мальчика, готового вот-вот расплакаться.
— Честь имею, господа! Надеюсь, спешите на собрание? — весело и пьяно крикнул всадник.
— А, Андрей Григорьевич! — узнал я командира партизанского отряда войскового старшину Шкуру.
— Ба! Полковник Норин! — узнал он меня, но не преминул отрекомендоваться: — А перед вами командир казачьего отряда особого назначения, или, попросту, командир партизанского отряда, а еще более попросту, командир “волчьей сотни” войсковой старшина Шкура!
Спрыгнул с седла и при этом как бы незаметно, но так, что не заметить этого было нельзя, коснулся Георгиевского темляка на шашке.
— Вы на собрание, господа? — снова спросил он.
— А вы не знаете причины? — спросил я.
— Революционные дебаты по поводу какого-нибудь очередного воззвания ко-ко-комитэта! — ответил он и резко махнул рукой: — А вот у меня в отряде нет никакой революции. У меня при встрече с моим отрядом вся эта матросня “Боже, царя храни!” поет со всем подобострастием — а иначе за отлынивание плетей! А, да вы помните же!
Был он такого роста, что даже против меня был мал. Но эта малость дала ему характер ни в чем не сомневаться и всегда делать так, как требует его далеко не безупречный и вспыльчивый, хотя и веселый, нрав. Он продолжал пороть, как он выразился, матросню и солдат. От этого репутация у него была самая контрреволюционная. Его многие грозились убить и, говорят, предпринимали попытки. Но для него все как-то обходилось благополучно. И как бы в отместку комитетчики фамилию его с ударением на последний слог со смачным ругательством произносили с ударением на первом слоге.
Мы пошли втроем, а “обиженный мальчик” послушно пошел вслед.
Оказалось, собрание уже шло давно. Мы поспели к моменту чтения какого-то документа. Читал Коля Корсун.
— Даже командиры полков жалуются на старших своих начальников по отсутствию их внимания, отсутствию откровенной обоюдной и сердечной беседы, — энергично и вместе как-то вязко читал Коля Корсун, сквозь пенсне взглядывая в зал.
— Это о чем? — спросил я первого же офицера.
Он приложил палец к губам и только потом спохватился, живо скосил глаза на мой погон. Я удержал его от вставания, а он живо же сказал мне шепотом что-то не особо внятное. Я услышал только про какое-то письмо. А капитан Коля Корсун читал дальше.
— В самых сильных и резких выражениях жалуется пехота на то, что ее систематически и безжалостно посылают на верный расстрел атаковать сильно укрепленные позиции с недостаточной артиллерийской поддержкой… — читал он.
— Это к вам, господин полковник! — зашептал мне Шкура.
Водочный перегар заставил меня поморщиться. Шкура увидел это и отстранился. Коля Корсун посмотрел в нашу сторону, но от чтения не оторвался.
— В погоне за выигрышем пустого и частного прорыва начальники заставляют войска занимать слабые и невыгодные позиции, не позволяя иногда отнести окоп из болота на триста метров назад, а при этом конницу отводят на отдых при мало-мальски заметном утомлении лошадей… — читал Коля Корсун. Я на этом месте хотел Шкуре вернуть его реплику, но, вспомнив водочный его запах, удержался. — Пехоту же, — читал Коля Корсун, — пехоту же оставляют в боевой линии при самых тяжелых нервных потрясениях. К опасному недостатку надо отнести и непонимание обстановки боя или отсутствие смелости многих начальников, начиная с командиров полков, откровенно донести о ней старшему начальству. По уверению войск, некоторые начальники даже добиваются больших потерь, ибо у нас большие потери положительно свидетельствуют о доблести войск. В то же время они являются отрицательным показателем, а то и отсутствием способностей и умения их начальников.
— Совершенно верно, господа! — громко сказал кто-то из первых
рядов.
А я невольно подумал, что зачитывается письмо комитета руководству корпуса. И подумал я так по одной причине. У нас в корпусе дела обстояли противоположным описываемому образом. Потому описываемое я счел клеветой. И из этого дальше вывел, что письмо могло стать только каким-то ультиматумом руководству корпуса.
— Пехота заявляет открыто и громко, что ее убивают умышленно, при желании старших начальников получить чин или орден, что на потерях пехоты в неподготовленных операциях начальники хотят создать себе репутацию лиц с железным характером! — продолжал Коля Корсун. — В своей среде, в обществе, в вагоне железной дороги среди случайной публики офицеры открыто и громко заявляют, что начальники не любят своих войск.
“Нет, не комитет, — отказался я от своего предположения. — Уж коли офицеры на страдательной стороне, то не комитет!”
— Что начальники не жалеют их, думают не о деле, а только о своей карьере, льготах, выгодах, собственной безопасности. Обвиняют начальников уже не только в неспособности, непродуманности операции, неумении, а много хуже всего этого — обвиняют в злой воле, недобросовестности, небрежности, преступности! — читал Коля Корсун все более громко и отчетливо, придавая голосу накал. И тишина в зале солидарно с ним становилась все более громкой, отчетливой и накаляющейся.
— Самое гнетущее впечатление на войска производят постоянные угрозы взысканиями, отрешением от должности, преданием суду за неисполнение мельчайшего из требований начальников, подчас противоречащего уставу и практике боя, лишающего младшего командира даже тех прав, которые ему представлены высочайшей властью как офицеру и командиру! — прочитал далее Коля Корсун и смолк, не поднимая от текста глаз, будто искал в нем еще что-то или будто не верил прочитанному и искал иное.
Не поднимали от стола глаз и Эрнст Фердинандович, и все, кто сидел рядом. Зал тоже молчал. “Будто приговор зачитан!” — подумал я, хотя не понимал, за что приговор выносился нам.
— А вот, господа, ответ генерала Эверта, который в момент подачи ответа был командующим Западным фронтом. Вот, господа. Вот такая фраза, Слушайте, господа. “По исторически сложившимся условиям Россия поставлена в необходимость бороться с техникой врагов кровью своих сынов, и притом кровью более обильной, чем кто-либо…” — прочитал Коля Корсун.
И опять на прочитанное никто не откликнулся. Всем было стыдно. Коля Корсун пождал чего-то, возможно, каких-то вопросов. Но все молчали. И он, попросив разрешения, сел. Еще через минуту молчания встал Эрнст Фердинандович.
— Я не могу назвать это правдой, потому что ни умом, ни сердцем этого принять не могу. Я не воевал на Западе. С декабря четырнадцатого, с боев под Ардаганом, я воевал только здесь, на Кавказе и в Персии. Я думаю, никто не может сказать подобные слова про нас. Сражались мы, по мнению наших подчиненных, вернее, руководили мы нашими подчиненными, возможно, небезупречно. Но лишней крови мы не лили. И прежде всего это требование дорожить подчиненным, любить его исходило от нашего командира Николая Николаевича Баратова. Врага мы били малыми силами и малой кровью. Возможно, у тех офицеров, которым довелось сражаться на Западе, мнение будет отличным от моего. Но я призываю соблюдать воинскую и обыкновенную внутреннюю человеческую дисциплину. Митинга ни под каким предлогом я не допущу. Если потребует необходимость, я возьму на себя ответственность перед Богом и перед Отечеством за введение более строгих дисциплинарных мер. Сейчас же довольно того, что после случившегося на базаре я их не ввел и по получении этого письма не стал его скрывать от вас. Мы объединены честью русского офицера. С нашими подчиненными мы объединены пролитой кровью и одержанными во славу Отечества победами. Сколько бы сейчас эти понятия ни дискредитировались новыми так называемыми властями, я прошу вас их исповедовать от всего вашего сердца. В испытаниях, которые нам предстоят, они будут вам путевой звездой, как были ею до того. Несколько минут назад здесь была сказана обстановка по нашей Кавказской армии, по всему фронту, обстановка по России и русской армии, которой, кроме нас, практически не стало. Но обстановка сказана в тех данных, которые оказываются нам доступными в связи с общим развалом службы. Потому еще раз напоминаю: обстановка, вероятней всего, не вполне отвечает полученным данным. То есть надо быть готовым ко всем испытаниям, к испытаниям многократно более тяжелым, нежели мы испытали и испытываем здесь! Будьте готовы к ним. Благодарю, господа!.. Вас, Александр Иванович, — повернулся он к начальнику штаба, — и вас, Борис Алексеевич, — обратился он ко мне через залу, — а также вас, Николай Константинович, — посмотрел он на Колю Корсуна, — я прошу через пятнадцать минут быть у меня.