Эту простую штуку следовало бы знать начальнику караула. Пока он, возмущенный моим поведением и явно выслуживающийся перед комитетчиками, входил в пакгауз, царапал свою кобуру в намерении помахать револьвером передо мной, я сбил предвкушавшего некое развлечение часового с ног, его штыком загнал начальника караула в угол, велел отдать револьвер и для острастки дал ему хорошего леща в ухо. Потом я пинками загнал часового в пакгауз, разрядил его винтовку, а с револьвером в прижатой к бедру руке пошел по двору к полковнику Подзгерскому. Я, чтобы не обратить на себя внимания, намеренно пошел шагом.
Однако бой есть бой. В этот раз случай был не на моей стороне. От караулки за своим начальником следили, чего я не предусмотрел. Там заполошно заорали тревогу. Пришлось мне спешно возвращаться в пакгауз и закрываться изнутри. Навалившемуся и начавшему долбить прикладами в ворота сброду я объявил, что этого не следует делать, что это может повредить их — как начальника караула назвать — товарищу, не товарищу. Я так и сказал: “Вашему товарищу или не товарищу!” Ругани в ответ было изрядно. Пришлось выстрелить в потолок и снова, так сказать, попросить, чтобы успокоились. Это подействовало. К пакгаузу приставили двух часовых.
Ни во время моего так называемого боя, ни во время возвращения в пакгауз я не видел моих стариков, даже забыл о них. Опыта рукопашного боя у меня не было. И я все делал в сильной аффектации, механически. Для меня снова стало неожиданностью, когда они заговорили.
— А джигит вы, ваше высокоблагородие, истый казак! — услышал я их, и мне стало стыдно. — Джигит, джигит! Теперь можно поверить, что вы Ваську Гамалия знаете! — похвалили старики.
Я тяжело выдохнул. Что теперь с нами будет — вот этого я подлинно не мог предугадать. То есть наоборот. Теперь я определенно мог сказать, что со мной будет, только я не мог сказать, как и когда.
Так прошла ночь, в течение которой то и дело какая-нибудь сволочь считала своим долгом подойти к пакгаузу, ударить в ворота и погрозить мне растерзанием. Я не отвечал. Подходили и спрашивали начальника караула, как он. Я или давал отвечать ему, или отвечал сам. Разумеется, мне грозили самыми изощренными карами. Я сел подле ворот, прямо под запором, чтобы услышать, если вдруг мои пленники отважатся, если я ненароком засну, открыть. Я предупредил, что убью, если они попытаются это сделать. Они заверили, что не попытаются.
Старикам я предложил выйти — не делить же им мою судьбу.
— Так за что же вас арестовали? — спросил я.
И оказалось, их арестовали за то же, что и меня, — они стали призывать полк к дисциплине.
— Да разве ж теперь мы вас бросим! Не було такого на Кубани среди казаков, чтоб джигитов предавали! — сказали они, долго шарили по полу, собрали все патроны, брошенные мной из обоймы, зарядили винтовку. — Вот! — сказали. — Теперь мы тоже казаки при оружии. По очереди караул нести будем!
Я не знал, что делать дальше, и устал думать об этом. Я стал сочинять письма Элспет. Опять, как и в автомобиле, я насочинял их много. В силу одинаковости всех любовных писем приводить их здесь нет нужды. Может быть, отличным от других было то, что я за многие годы войны почувствовал себя свободным. Я где-то говорил, что война освобождает от многих условностей, не дающих человеку свободы в мирной жизни. С войной у меня появилось много, как вот сейчас, свободного времени. И это было странное счастье — писать ей и знать, что она все каким-то образом прочтет, хотя не только не прочтет, но даже не узнает, что я ей целую ночь писал. Я написал ей о моей любви к Ражите, к шестнадцатилетней Ражите, живущей только во мне. Я признался ей в своей теперь уже ушедшей страсти к Наталье Александровне. Я писал о том, как у нас не сложилось с Ксеничкой Ивановной, как искала моего чувства Валерия, как что-то дрогнуло во мне к Маше Чеховой. Писать было легко. Я все искал в себе и обо всем писал Элспет. Я пересказывал ей слова лейтенанта Дэвида, поклявшегося помочь нам в нашем чувстве. Я перемежал свои строки о любви к ней строками о Василии Даниловиче, его подвиге, нашей дружбе, написал о Коле Корсуне, о Николае Николаевиче Баратове, уходил в воспоминания о детстве, о нашей прибельской даче, лесе и лугах, черном озере Кусиян с его чудищами, вспомнил Фазлыкая и Тимирбая, опять вернулся в Персию, написал наши труды по отходу с Диал-Су, написал о Бехистуне, рассказал о сотнике Томлине, вернулся на Олту и сказал о Саше, заодно сказав о каком-то его участии в персидских событиях. Все, что было во мне, я написал Элспет. Я написал, что это не прощание. Это просто мое чувство к ней. А потом я написал, что, возможно, это прощание, — ведь я уходил от нее к Ражите, к моей шестнадцатилетней Ражите, живущей только во мне. Потом я снова написал, что это не прощание. Это просто псалом, написал я. Это так, будто я читал псалом — девяностый ли, иной ли, но светлый, радостный псалом. “Господи! Не суди меня! — читал я своим письмом. — При всех грехах моих, я нашел это! да ведь и Ты же вел меня к этому, Господи! Ты дал мне это!” — А “это” как раз было мое чувство свободы, мое время писать Элспет.
И вместе с письмами я чувствовал то, как я боялся смерти, как я ее не хотел. Переламывая страх, я думал, что нужно успеть застрелиться. А для этого нужно не представлять заранее этой сцены и сцены глумления над моим телом, не надо представлять оставляемой жизни, не надо думать об Элспет. И я чувствовал, как я боялся начала рассвета, — я боялся в это время заснуть.
Именно на рассвете я заснул. Разбудил меня голос начальника караула.
— Ваше высокоблагородие, нет мочи, до ретроградного места бы, до ветру! — прохныкал он.
Я только молча сматерился. “Вот что нас погубит!” — подумал я о смраде испражнений, неминуемо нас ожидаемых.
Не стало счастья быть свободным и писать письма. Пришла служба. Я злобно стал думать, как мы сдохнем не от пули, а от смрада своих испражнений в полном соответствии с поруганием мундира офицера его императорского величества, офицера Российской армии. “Революция знала, когда, где и как достать!” — стал думать я.
— Делай у себя в углу! — сказал я.
Начальник караула долго кряхтел, тужился и долго что-то там — уж и не знаю, как сказать, — вытворял. Однако после всего он едва не с плачем доложил, будто я был виноват:
— Не могу, ваше высокоблагородие! Не могу! Спеклось!
— Ковырни пальцем! — посоветовали старики.
— Ковырял, ваши благородия! — доложил он.
— Тоти ж поганы твои дела! Час-другой, и помрешь! — сказали старики.
— Отпустите меня! Не дайте загибнуть христианской душе! — взвыл начальник караула.
Вздернувшийся от его воя часовой громыхнул прикладом в ворота:
— А ну там, вашу мать! Сейчас через дверь стрелю!
Это было похоже на давешнее. Старикам стало смешно.
— А что, ваше высокоблагородие! Может, повторим? Теперь и мы с вами. А? — всхохотнули они да вдруг спохватились: — А что, может, правда, а? Хоть в бою жизнь продадим! А то ведь тоже спечется!
О том, что дело пустое, что не дадут нам в бою помереть, я ответить не успел. В нескольких местах двора по-гусиному загоготалось: ась? шо? гы? — оказывалось, что нас караулил едва не весь полк.
— Поймают и будут мучить, — сказал я.
— Ах ты, Васька! — вдруг взорвались старики на Василия Даниловича Гамалия. — Ведь к тебе, язви тебя в душу, от станицы нас отправили! Ведь тебе, голодранцу, нас отправили почет отвезти. А ты вона что! Ты, поди, давно уж и не воюешь! Ты, поди, с персиячкой какой займуешься! Ты, поди, уж и родну станицу забыл, поди, уж веру православну горьку на сладко магометанство променял! А мы тут со всякими пердунами сиди! Ах ты, язви тебя в душу!
— Отставить, господа! — рявкнул я.
— Как это отставить? — удивились и тотчас обиделись старики. — Да вы хоть и штаб-офицер, да мы-то зато старики! Мы-то зато выбранные в станичное собрание стариков!
— Молчать, старики! — прошипел я.
Я уловил — что-то новое случилось во дворе. Гусиное гоготание, эти все “ась?”, “шо?”, “гы!”, “стрелю!” вдруг сменились на что-то другое. Вдруг возник и стремительно стал нарастать некий иной оттенок этого гоготания, стремительно переросший в шум накатившей на берег и отползающей волны.