Изменить стиль страницы

Я с любовью посмотрел на Машу. В плохом свете далекой от нас лампы она, кажется, взгляда моего не увидела. Но она его почувствовала. “Какая Маша!” ― подумал я. Она и это почувствовала. И я почувствовал, что она почувствовала.

― Еще прочтите, Маша! ― попросил я.

― То самое, о котором говорила графинечка? ― смело, но очень коротко посмотрела она на меня.

Я с улыбкой кивнул.

― Только, если не понравится, вы скажете мне об этом прямо! ― сказала она.

― Да вот старика Стасова нашли! ― сказал я об известном художественном критике Стасове, сколько могу знать, в критической своей страсти задушившего много хорошего.

― Дайте слово, что скажете! ― потребовала Маша и от смелости своей вспыхнула.

Я дал слово. Она стала читать. Я стал смотреть на нее открыто и, может быть, даже слишком. Все в ней мне стало нравиться.

― Лихолетье. Кони, кони. В темном мареве ладони, в черном мареве душа. И уходят не спеша кони вверх по травостою… ― стала читать Маша.

Строчки ее подхватили. Она сама подхватилась, потянулась вверх. Темная тень от слабой лампы очертила ее, будто вырезала из всего, что составляли мы. Тень приподняла ее над нами. Она, приподнятая, в такт ритму стала чуть-чуть раскачиваться, совсем как ― простите, хотел сказать, висельник. И слава Богу, что так сказать я не успел. В ритм стиху она стала чуть-чуть раскачиваться, чуть-чуть прогибаться в талии, будто была несильным ветром или пламенем. Не смотреть на нее стало нельзя.

― Ни надежды, ни спасенья. Под копытами столетья. Годы. Годы. Лихолетья. Ночь бросает на колени тени, тени, тени, тени. По траве стекает небо. Синева уходит в небыль… ― не замечала она моего открытого взгляда.

А мне в это время, наверно, следовало бы рисовать картины чего-то высокого, трагического и значительного, потому что она читала страстно и хорошо. Слова она чеканила, выковывала, стелила степью, небом, и от них шло ощущение какого-то дальнего пожара. Я смотрел на нее и рисовал ее саму, рисовал не одетую в платье сестры милосердия с закрытым воротником, а рисовал ее обернутой в тень, раздевал ее, очерченную плохим светом дальней лампы, и попросту таращился. Что было в ее стихотворении, я не понял. Я только понял, что я ее чувствую и что она чувствует меня.

― Ночи белы. Ветры сини над Россией, над Россией. И идут по травостою белой ночью, тьмой пустою ― звезды просятся в ладони ― кони, кони, кони, кони! ― прочитала она.

Стихи были женскими. Но это были стихи, до осязания пахнувшие на нас домом.

“Если бы она прочитала их раньше, подполковник Дыдымов не стал бы привязываться ко мне”, ― подумал я.

Она прочитала. Кругом все смолкли. И смолкли, видно, давно ― только я этого не заметил раньше. Когда она закончила читать, все быстро зааплодировали. Мне показалось, этого не следовало делать ― быстро аплодировать. Я раздосадовался

Она посмотрела на меня и испугалась своей смелости. Но ее взгляд спросил: “Почему?” Он спросил не “как?”, а он спросил “почему?”. То есть она спросила, не как мне показалось ее стихотворение. Она спросила, почему я раздосадовался. Так чувствовать другого человека могла только очень глубокая и, верно, обреченная на несчастье девушка.

― Скажите, хороша? ― спросила графинечка.

Ответить на такой вопрос ей, графинечке, я не захотел. Я встал к Маше.

― Я вам скажу после! ― сказал я.

Я не прикоснулся к ней. Но я почувствовал, как ударило ее сердце.

― Вы даете слово. Я буду его ждать! ― как-то темно, из глуби посмотрела на меня Маша.

А дальше было ― а дальше была Валерия, была ночь, в которую уехала графинечка и увезла Машу. Был какой-то закуток, обустроенный Валерией даже в этом нашем вертепе. Она страстно мне говорила о любви. Я же видел Машу и говорил: “Я не умею любить. Верно, я не умею любить”. Мне было плохо оттого, что я был с Валерией. И мне было хорошо оттого, что я был с Машей.

Утром пришел сотник Томлин.

― Лексеич, ― сказал он с привычной заменой “ч” на “щ”. ― Я Локайку пропил.

― Вместе с седлом? ― думая, что он играет, спросил я.

― И с козой, ― сказал сотник Томлин.

― Ага, ― сказал я, чтобы отвязаться.

― Они расставаться не хотели. Оба жалобно так блеяли! ― сказал сотник Томлин.

Выслушивать его, как мне подумалось, ерничества ни времени, ни охоты у меня не было. Я молча показал шоферу Кравцову трогаться.

― Лексеич! ― позвал вдогонку сотник Томлин. ― Отведи меня за курятник и расстреляй! Все мне надоело!

― Ага! ― буркнул я.

Вечером вестовой Семенов едва не в слезах подтвердил ― так точно, Григорий Севостьянович пропили!

И это я спустил сотнику Томлину. Только он как бы перестал для меня быть. Он болтался по тылам корпуса, пьянствовал с кем ни попадя. Однажды мне сказали, что он пропил свой Анненский темляк. “Пропил и пропил!” ― сказал я на это, нашел его темляк и оставил у себя. Я не чувствовал тогда ничего, кроме горечи ― остылой и слежавшейся, как старая зола. И она была не оттого, что он не любил меня, как бы мстил за мое неумение заменить Сашу. Горечь была другого свойства. Я более жалел о том, что выхлопотал ему службу. Без моих хлопот давно бы он сидел на своей Заячьей горе. Я же, выходило, взял грех на душу.

Локая я, конечно, вернул. Но разлучил его с козой. Ветеринар Шольдер оказался прав. Я приехал взять Локая ― а он мирно пасся на скудном склоне холма, уже отдохнувший от рейда, сколько возможно, выправившийся. Подле, не далее двух шагов, паслась коза. И Локай ревниво следил, чтобы она не отдалялась. Избегая насмешек, я, конечно, ее не взял.

Глава 11

Через неделю боев на Бехистуне мы оставили его, а в конце июня нам пришлось оставить и Хамадан. Его оставляли мы уже в спешке и панике. Удивительно, как быстро человек может потерять свои человеческие качества. Видно, в скотском состоянии мы и в самом деле пребывали миллион лет, а в человеческом ― только несколько тысяч. И в человеческом состоянии могла нас держать только большая задача. Дерущиеся на фронте части были образцом доблести и самопожертвования. А тылы уже в десятке верст от фронта представляли собой копошащуюся массу опарышей, наделенных только тремя инстинктами ― инстинктом жрать, созвучным этому слову инстинктом, в обозначение которого я употреблю слово “испражняться”, и спасать свою шкуру. Тылы оставляли Хамадан совершенно бессовестно. Такой позор я принимал впервые. Все казачьи части были в боях. Мы, как я уже говорил, держали фронт едва не в полтысячи верст, и не сплошные полтысячи верст, как то было на Западном фронте, а полтысячи верст, разделенные горными хребтами и бездорожьем, так что порой мы совсем не знали, где и что делает сосед. В боевых частях не было никакой паники. Не было в боевых частях страха, что противник нас обойдет, зайдет к нам во фланг или тыл. Противник был связан одним большим непрекращающимся боем. Ему не было передышки оглядеться. Фронт отходил, но как собака несет на хвосте репьи, так фронт наш цепко тащил противника около себя. Страх был только в тылу. Это было прискорбно. Наблюдение этого страха вселило в меня какую-то тревогу, будто назревало что-то новое и страшное. Я, грешным делом, вспомнил моего покойного подпоручика Кутырева из Горийского госпиталя, сказавшего о неком несоответствии положения гражданских слоев империи или что-то в этом роде.

Как и в Керманшахе, я видел уход наших тылов из Хамадана. Я стоял со своим авто, не в силах проехать хотя бы вершок расстояния. Все было запружено уходящим и теряющим в страхе порядок тыловым народом. На мою бедную голову, меня увидела всесущая графиня Софья Алексеевна Бобринская.

― Подполковник! Норин! ― без преувеличения перекрывая весь гул Хамадана, вскричала она. ― Норин! Стойте! Я ― к вам!

И из всего ее “Я ― к вам!” вышло, что ей хотелось постоять рядом и позлобствовать.

― Табор! Табор! ― с презрением говорила она.

Во мне от ее слов рождалась неприязнь. Она рождалась не против трясущихся в страхе и рвущихся удрать наших тылов, а против самой графини и против еще кого-то.