Изменить стиль страницы

― Им, их благородием, взят-то! ― сказал Серпун.

Я пошел на голос одного из недавних моих собеседников, драгунских батарейных.

― И вот я решился, господа! ― рассказывал он. ― Мы уже встречались несколько раз. Она позволяла провожать себя до дома. Я, признаться, был в восторге, в этаком опьянении. И я решился. Мне наутро ― к месту службы, сюда, господа, в Персию, в нашу Кавказскую кавалерийскую. Да как же, думаю, без поцелуя! А у нас в Боровске ― это Калужской губернии, господа. У нас, знаете, он же на холмах и весь в черемухе, весь в палисадниках. Темных мест много. Ночь светлая. Чуть от палисадника отошел на мостовую ― светло. Мы идем, а я все не решаюсь. Уже вот и дом ее близко. Сейчас уже и собаки их залают, и дворник выйдет. Эх, думаю, надо, как в Протву, у нас река Протва, господа. В детстве ― с разбега в нее! Мы остановились в виду их дома, встали друг подле друга. Ее лицо стало так близко мне. Я решился наконец.

― И здесь о том же, ― сказал я.

Я прислушался к себе. Ничего, кроме гудения в причинном месте и нарастающего желания снова овладеть Валерией, я не чувствовал. А хотел я видеть прибрежные луга, холмы в перелесках и шестнадцатилетнюю мою Ражиту.

― Я решился, господа, ― сказал драгунский батареец. ― Можете надо мной смеяться. Но я не знал, как целуются. Мне думалось, надо взять ее лицо в ладони. Я прикоснулся к ее щекам. Она же в ответ: “Ой, какие у вас руки теплые!” ― и я не знаю, я не испугался, нет. Меня остановило. Я опустил руки.

― Не поцеловали? ― спросил второй драгунский батареец.

― Нет. Не знаю. Что-то во мне остановило меня. Этот возглас о теплых руках. Это как-то я не знаю, господа. Но не должно было быть так. Как будто она была опытной. Как будто она заранее знала и была готова. Нет, не так. Как будто она, ну, одним словом, была опытной. Вы понимаете, господа? ― в волнении терял речь драгунский батареец.

― “Но я Голицыну увидел…” ― сказал я о своем.

Я лег за зарядный ящик. Вестовой Семенов учуял меня и пристал с попоной: вашвысокблродь, а ну, как змея или кто-нибудь! ― Я не повернулся. Павел Георгиевич окликнул меня.

― Да, отбой! ― сказал я.

― Батарея, отбой! ― повторил он.

Пошумело все и утихло. Я заснул. Я очень хотел увидеть во сне луга, холмистые перелески и Ражиту в образе моей шестнадцатилетней невесты. А увидел только, что кто-то сказал мне: зато не мерин.

Еще было темно, когда я услышал тревожный голос Павла Георгиевича.

― Вот, вот тут! ― говорил он.

― Так что, ваше благородие, ничего не видно! ― страдающе отвечал его вестовой.

― Да зажги огонь, тюля! Найди какую-нибудь щепку да зажги! ― вполголоса, но зло сказал Павел Георгиевич.

― Что, Павел Георгиевич? ― спросил я.

― Да черт его знает. Кажется, меня кто-то в шею тяпнул! ― в тревоге ответил он.

Я не успел вскочить, как шарящий по земле в поисках щепки вестовой вскрикнул.

И его, и Павла Георгиевича укусил большой скорпион. Он пошел мстить нам за разрушение его норы в гнили караван-сарая. Его нашли и растоптали. А Павлу Георгиевичу и его вестовому стали кричать, что надо выпить настойки на скорпионе же. Если и действительно это было противоядием ― взять его было негде. Дали спирту. Пьяные, они уснули. А мы шли дальше. Мы шли на Керинд, на Кериндский кряж, в более здоровый горный климат, занять оборону. Говорили, что укус не смертелен. Но Павел Георгиевич умер к вечеру. С отданием воинских почестей, то есть выстрелами последних снарядов, мы его похоронили на холме при дороге между Вериле и Кериндом, верст за двенадцать до Керинда. Он не поверил, что укус не смертелен. Он попросил меня быть с ним рядом, а потом отдал свою планшетку и попросил взять оттуда незапечатанный конверт.

― Это письмо моей жене Ксении Ивановне Галактионовой. Вы его обязательно прочтите сами ― это моя просьба ― и отправьте ей, ― сказал он. ― Почему-то я знал, Борис Алексеевич, что я не вернусь. И почему-то неохота умирать, ― позвал он своей улыбкой меня улыбнуться. ― Я вас полюбил, Борис Алексеевич.

В письме Павел Георгиевич просил жену после его смерти полюбить другого, и, как он просил, полюбить достойного человека, потому что он, Павел Георгиевич, знает это счастье ― любить ― и очень хочет, чтобы она была счастлива.

Адрес был в город Ставрополь, к родителям жены для передачи ей.

Я знал ее другой адрес.

Глава 7

Некто из путешествующих или из географов сосчитал подъем дороги от городишки Каср-и-Ширин на Керинд по тридцати футов за версту, или по четыре с половиной сажени, или по девяти метров. Между Каср-и-Ширином и Кериндом было семьдесят пять верст. По русской приговорке о семи верстах до небес и все босым выходило, что мы прошли босыми до небес и обратно по десяти раз.

К Керинду, вернее к его садам, по-восточному вынесенным опоясывать город, мы подползли вечером. В виду деревьев и длинных теней казаки истово закрестились:

― Хосподи! Да неужели? Слава тебе, Хосподи, довел нас!

Креститься и радоваться было рано. Все, что имело тень, всякое место, представляющее какое-либо удобство, было плотно забито пришедшими ранее нас частями, толпами отставших солдат. Всюду лежали больные, обессилевшие и апатичные люди. Лазареты спешно грузились и снимались за городишко на кряж и далее. Кряж высился за городишком. На него предстояло ползти. Ползти уже не моглось. Но кряж манил прохладой и хотя бы кратким, хотя бы одним днем отдыха.

― Здесь маяться ночь будем или пойдем наверх? ― спросил я батарею.

Я видел их смертное желание упасть здесь и не шевелиться. Но я увидел еще более смертный страх перед ночевкой в городишке.

― Турок наскочит, и в этом, ― я не нашел, как назвать все вокруг нас, ― нас затопчут, порубят и возьмут в плен. А там безопасность и прохлада! ― сказал я, привстал на стременах, махнул трубачу.

Трубач потерялся взглядом, вдыхая в грудь воздуха, потом выпучился и выдул сигнал “Слушайте все!”, поглядел на меня и выдул поход. Под встревоженное сигналом гусиное голготанье и под пустые, не верящие себе взгляды сотен глаз батарея подравнялась.

― Песню! ― сказал я.

Что я там ожидал ― какую песню заведет запевала Касьян Романыч, у меня не отложилось. А он выкатился на своем седом от пыли кабардинце, хилый от усталости и грязный, застегнул ворот бешмета, поправил ремень и рукава, воровато поглядел на меня ― откуда только еще хватило сил на какое-то выражение в глазах! ― и закричал песню:

― “Ты, хрен, ты, мой хрен, садовой, зеленый! Уж и кто тебя сади-и-ил? Уж и кто тебя сади-и-ил?”

― “Филимон, Селиван, Филимонова жена! ― подхватили песельники из разных мест батареи. ― Максим подносил, Степан кланялся-я-я! И эх-х-х, Максим подносил, Степан кланялся-я-я!”

Я махнул трогаться с места.

― “Ты, хренушка-братец, ты, хренушка-братец, об чем же ты пла-а-ачешь? Об чем же ты пла-а-ачешь?” ― закричал далее Касьян Романыч.

― “Жена молодая, жена молодая, поехала во лесок, поехала во лесок, задела за пенек!” ― подхватили своего вахмистра песельники.

Я не оглядывался. Но я чувствовал, как и на походе после боя с курдами, что-то обволокло батарею, выдуло хреновьим духом пыль и зной, и она потекла, как в чистом потоке воды.

― “Задела за пенек, простояла весь денек, и эх-х-х, простояла весь денё-ё-о-ок!” ― кричали песельники.

И мы в своем чистом мнимом потоке, а на самом деле в пыли, толкотне и ругани сбивающейся и толкающейся массы потащились через городишко к кряжу и потом всю ночь тащились наверх.

К утру мы зашли на перевал. Меня нашел офицер связи. Я должен был передать батарею старшему офицеру, каким становился подъесаул Храпов, и явиться в штаб корпуса. По результатам двух месяцев Николай Николаевич собирал совещание в ближнем к фронту питательном пункте в Хорум-Абаде. От штаба корпуса сюда выехал капитан Каргалетели, исполняющий должность начальника штаба. Я придавался ему в помощь.

Я спросил у хорунжего Комиссарова журнал боевых действий батареи. Записей последних дней не было. Я молча уставился на него