Изменить стиль страницы

Отец у Гюнтера был замечательный. Звали его Максом, и он все время шутил, так что мама называла его Морицем.

Но вот он ушел на войну. А когда приезжал в отпуск, шутки его были какие-то мрачные. Мама и не смеялась над ними, а только говорила: «Да потише ты!..» И вообще поиграть с ним можно было только после того, как он пробыл несколько дней дома.

В одно воскресенье они с отцом настреляли воробьев, но мать отказалась их жарить. Так они ничего и не поели в тот день. «Голодная забастовка». Гюнтеру это тогда понравилось. Но потом-то они все равно залезли с отцом в кладовую.

Вообще-то мама не мешала им играть, и Длинный больше всего любил, когда она представляла, как в театре.

«Ты меня не любишь больше!» — шептала она столу и падала перед ним на колени. Она умоляла стол, но он оставался глух и нем. Мама начинала сердиться и даже не смотрела больше в его сторону. Обед она накрывала прямо на ковре. Это было наказанием для стола, а Гюнтеру все казалось на полу во много раз вкуснее. Мама это понимала и наказывала стол всегда в те дни, когда у нее что-либо пригорало. Но в этом она призналась Гюнтеру только тогда, когда они жили уже в Бецове.

Что же он еще помнил о Дрездене? Да, приемник. Он стоял на полке, к нему был прикреплен листок. «Кто слушает передачи врага, тот будет расстрелян!» — или что-то в этом роде. По вечерам они сидели и слушали с мамой всякие передачи, пока по радио не объявляли: «Крупные соединения вражеских бомбардировщиков вторглись в район…» — и тут же начинали выть эти дурацкие сирены. Вой они в десять раз тише, и то можно было бы от них с ума сойти. Но хуже всего было в подвале. На полу вода, лица у всех белые, все дрожат, и Гюнтер боится людей еще больше, чем бомб.

Но настоящая беда началась, когда пришло письмо от отца. Он писал, что очень тревожится за них из-за бомбежек, а поэтому пусть мать отправит его, Гюнтера, в деревню, в семью хорошего фронтового товарища. Почему отец называл Старика хорошим товарищем, Гюнтер до сих пор не может понять.

Во всяком случае, уже на следующий день они написали в Бецов. Так он и попал в деревню.

Поначалу было даже интересно. То поглядишь, как борову щетину палят, то в ночное поскачешь на рыжем мерине — весело! И работа нетяжелая. Но дома он себя никогда у них не чувствовал. Может быть, потому, что он не умел говорить с ними по-деревенски. Потом американцы разбомбили Дрезден. Мама сгорела на улице. Люди говорили, что американцы сбросили фосфор.

Другое известие пришло из России. Старик писал, что отца убили.

«Ты работай, вот и горе свое забудешь!» — сказала ему жена Старика. Да она и не знала, как его по-другому утешить. Но все равно никто не считался здесь с его бедой. Какое там! Со всех сторон он только и слышал: «Чужой хлеб жрать приехал!» А он тогда ночи напролет ревел в своей каморке, покуда сам себе не показался девчонкой и не застыдился. Днем он выматывал себя на работе, как вол, — не хотел, чтобы его попрекали куском.

Когда Старик вернулся из плена, они с первого же дня возненавидели друг друга. Но все же он как-то смирился с тем, что Гюнтер теперь тоже член его семьи. Возможно, потому, что с рабочими и поденщиками было тогда туго. Но позднее, когда Старик заметил, что Гюнтер обходится дороже батрака — его надо в школу посылать, одевать и кормить не только летом, но и зимой, — он попытался спихнуть его в сиротский приют. Но это почему-то не удалось, и теперь Гюнтер всегда и во всем был виноват. В черта он правда не верил, но Старик был не лучше черта. В гневе своем он бил его каждый день, да и работой совсем замучил: никак Гюнтер не мог ему угодить, все Старику было не так, вечно он брюзжал, ругался. Не будь Альберта и его Союза мстителей, Гюнтер давно бы уже удрал из Бецова.

А может быть, и правда Старика надо отлупить как следует? Это дело стоит обмозговать.

Длинный споткнулся. Корзина соскользнула с плеча. Картошка рассыпалась. Он оглянулся украдкой. Старик что-то прилаживал к фуре. Ничего, значит, не заметил. Длинный торопливо принялся подбирать картофелины. Вдруг он улыбнулся: его соколиный глаз разглядел «атамана», и Длинный тут же спрятал его в ботве. Затем он взвалил корзину на спину, выпрямился и гордо зашагал вперед. Так он таскал картошку до самого вечера…

У солнышка было хорошее настроение, и у Шульце-старшего тоже. Лицо у него сияло, как сам небосвод, хотя время года было не из веселых и до весны следовало ожидать и бурь, и морозов, и проливных дождей. Вместе с другими жителями деревни Шульце стоял перед доской объявлений у конторы бургомистра. Глаза его светились. Но долго стоять на одном месте ему не позволяла его беспокойная натура. Он переходил от одного к другому и со всеми заговаривал.

— Да, старикан! Ты вот сюда погляди, — говорил он дедушке Калле, хлопая его своей лапищей по плечу. — Тут и нам кое-что перепадет! — И он показал на доску объявлений, которую маляр как раз начал красить во второй раз. Краски так и сверкали: черная, красная и золотая. Было 7 октября 1949 года, и новое государство — Германская Демократическая Республика впервые увидела свет, а вместе с ним и тень этого мира.

— Я в политике не разбираюсь, — холодно ответил дедушка. — Ее там, наверху, делают.

— Брюзга ты старый! Конечно, ее наверху делают, политику-то. Но теперь ты и все остальные, что до сих пор внизу были, наверх попали. Ну как? — Тяжелая рука Шульце еще раз опустилась на плечо старика. Но тут же Шульце наметил себе следующую жертву.

Дедушка только головой покачал.

— Ну и задается! Будто его самого президентом этой республики назначили, — сказал он соседу.

— И пусть его! — отозвался тот. — Оно ведь понятно. Сколько лет он в нацистской тюрьме просидел ради этой самой республики.

В это время к доске подошел Альберт.

— Ну, Альберт, небось удивился, а? — Шульце надо было дать выход своей радости. — Теперь у нас своя республика, и президент ее — столяр! Увидишь, как теперь дело пойдет! Пастор и тот с нами! Вон он как прихожан отчитал в воскресной проповеди. Теперь им придется что-нибудь другое выдумать — с ведьмой у них ничего не вышло. Пусть думают!

И он басовито захохотал.

— А кто его знает, зачем он про это говорил, — заметил Альберт, заподозрив, что зачинщиком этой проповеди был не кто иной, как сам Линднер. И все же Альберт испытывал некоторое удовлетворение — над теми, кто обзывал его мать ведьмой, теперь смеялась вся деревня.

Увидев Альберта, Гейнц Грабо подошел к нему. После стычки с Линднером в классе у него вновь появилась надежда, что ему удастся сблизиться с шефом мстителей. Иногда Альберт и сам заговаривал с ним, хотя и очень холодно.

— Ты как, «за»? — спросил Гейнц Альберта, кивнув в сторону доски.

Альберт ответил неопределенным жестом.

— Я тоже «против», — сразу же проговорил Гейнц.

На том разговор и иссяк. Немного погодя Гейнц начал опять.

— А у меня есть тайна! — сказал он только для того, чтобы заинтересовать Альберта.

Тот взглянул на него.

— Я тебе открою ее, если ты примешь меня в ваш Союз.

Альберт сплюнул:

— Ну и дурак ты!

Всякая приветливость сразу же слетела с Гейнца. Он и так слишком унизился, и теперь в его глазах вспыхнула ненависть.

— Погоди, еще пожалеешь! — пригрозил он.

Альберт, как на шарнирах, повернулся к нему, нагнул голову и сжал кулаки, но почему-то сразу же опустил их.

— Я тоже знаю тайну, — произнес он тихо, как человек, готовый в следующую секунду нанести сокрушительный удар. — Она у меня сидит в кончиках пальцев, эта тайна, и стоит тебе только показаться — она тут как тут. И тогда я делаю так! — Он сжал кулаки. — Ну, что скажешь, нравится тебе моя тайна? — Он отпихнул Гейнца Грабо плечом и ушел, оставив его одного.

Класс был похож на потревоженный улей. Ученики, путь которых в школу пролегал мимо конторы бургомистра, принесли с собой новость. Ночью на черно-красно-золотой доске объявлений кто-то намалевал колесным дегтем свастику. Весь класс строил предположения.