Изменить стиль страницы

Вскоре вся Москва зашепталась о надвигающихся несметных ратях.

– Челом ударить… сдаться…

Пятисотный, чтобы хоть на время успокоить полки, объявил кругу, что сам пойдёт соглядатаем, проверит слова старшого и, ежели удастся, наладит прерванную связь с ватагами.

Пробродив без пользы два с лишним дня по московской округе и утратив надежду встретиться с ватагами, Фома свернул в лес для ночлега. Он шёл, не разбирая тропинок, думая лишь о том, чтобы забраться куда-нибудь подальше, где труднее встретиться с человеком, и крайне поразился, очутившись перед землянкой, моленной Сергия.

– Не инако, се Божье знаменье! – суеверно перекрестился он и отвесил низкий поклон землянке.

То, что забрёл он сюда по собственному, где-то глубоко гнездившемуся в голове хотению, толкавшему на давно знакомый путь, не могло прийти ему на мысль, да если бы и сказал ему кто-либо об этом, он не поверил бы, почёл такие слова «еретичными злоумышлениями».

В землянке кто-то надрывно закашлял. Пятисотный раздвинул часто переплетённые ветви ельника, заменявшие дверь, и заглянул внутрь.

– Ишь ты! – вытянул шею пятисотный. – И не признать хоромин!

И в самом деле, землянка стала неузнаваемой. Её углубили, расширили, обили сучьями стены и подволоку, а ноги мягко тонули в скользком коврике из сосновых игл. В дальнем углу, перед образом, трепетно бился золотой паучок догоравшей лампады. У грубо сколоченного налоя стоял на коленях маленький старичок.

– Спаси Бог хозяина доброго, – почтительно поклонился Фома спине богомольца.

Старик спокойно, как бы услышав голос человека, только что отлучившегося из землянки, повернул лысую голову в сторону гостя.

– Дай Бог здравия гостю желанному.

Пятисотный в ужасе попятился к выходу: на него глядела изуродованная, словно изъеденная червями машкера. На месте левого глаза зиял чёрный провал; правый – гноился. Перебитый нос с вырванными ноздрями подался на сторону. Но самым страшным казался рот: вместо губ свисали клочья, обнажая развороченные (должно быть, калёными щипцами) беззубые челюсти. Чудилось, будто урод захлебнулся в приступе дикого хохота да так навеки остался…

– Не бойся, ежели крест на тебе, – заклокотало, как вскипевшая вода в котелке, в горле отшельника.

Фома покраснел и, чтобы доказать, что внешность хозяин не имеет для него никакого значения, шагнул в угол, принял благословение и приложился к его руке.

Внимательно вглядевшись в гостя, старик торопливо достал из-за налоя просяную лепёшку с луковицей и сунул их пятисотному.

– Одначе добро обезмочил ты от глада, сердечный. По лику сразу видать. – И заметив, что гость стесняется принять подаяние, обиженно отвернулся. – То не тебе подано, то для Бога. Покушай Христа для во здравие старца Игнатия.

Разговор налаживался медленно, с большим трудом, и лишь когда они улеглись на ночлег, Фома, слово за словом поведал Игнатию о том, что творится на Москве.

Отшельник слушал, не перебивая.

– Всё? – булькнул он много позже того, как замолчал гость.

– Мало ль? – горько усмехнулся Фома.

Несмотря на усталость, пятисотному не удавалось заснуть. Он ворочался с боку на бок, кряхтел, несколько раз поднимался, готовый уйти, но тотчас же снова укладывался и на короткое время стихал.

– Побеседовал бы ты беседу, отец, – робко попросил Фома.

Игнатий покачал изуродованной головой и зачем-то потрогал пальцами те места, где были когда-то у него ушные раковины.

– Суета сует и томление духа!

Фома нервно передёрнул плечами.

– То всё давно ведомо мне! Ты обскажи лучше, пошто в сей суете одни люди до остатних дней пиры пируют, другие ж от мора голодного да от неправдотворства дохнут!

Вздрагивающая рука старика поднялась для креста.

– Не ропщи! Ибо неисповедимы пути Господни. Человек – яко трава, дние его – яко цвет весенний, тако отцветёт.

Пятисотный повернулся к стене. В первый раз за всю жизнь он почувствовал, что слова псалма не только не умиляют его, но вызывают в душе желчное возмущение. Перед глазами встал почти позабытый починок, в котором провёл он юные годы свои, вспомнились непроходимая нищета, господарские разбои, насилия над обезмочившими чёрными человечишками, жестокий произвол начальных царёвых людей. Знакомая волна нарастающего в груди гнева уже готова была прорваться наружу. Но Фома понял, что «святотатствует», и поспешил «утишить смущённый дух широким крестом». «Помилуй мя, Господи! Избави мя от лукавого!» – жалко поглядел он на образ и снова истово перекрестился. А какой-то чужой назойливый голос все глубже проникал в мозг, упрямо допытывался: «Молишься, бессчастный? Молись… Авось ответят тебе небеса, то ли Бог володеет вселенною, то ли господари едины власть имут над головой тьмы тем убогих людишек, братьев твоих!»

Игнатий чутьём уловил «смущение» гостя.

– Правды доискиваешься, сынок? Оставь! Точию потешишь лукавого. – И обнял Фому. – Такожде и со мною было при Алексее Михайловиче, опосля медного бунта. Хочешь, расскажу тебе про те времена?

Пятисотный повернулся к старику и хмуро кивнул.

Медленно, сквозь почти непрерывный кашель цедил отшельник слова. Вытаращив глаза и сжимая до боли кулаки, слушал Фома жуткую повесть о том, как обманул «гораздо тихий государь» Алексей Михайлович бунтарей, как приказал потопить в Москве-реке Скавинку Корепина и других, и как сам он пытал Игнатия.

– Так вот кто лик твой щипцами калёными поизрыл?

– Он, сынок, он. Своими перстами государевыми богопомазанный щипцы держал.

Старик схватился руками за голову.

– А всё пошто? Не потому ли все лихо, что господари, хушь и грызутся промеж себя, а в нужде завсегда во единую рать собираются? Мы же вот – яко стадо без пастыря! Кой толк, что нас тысящи тысящ, коль не единомыслием мы живём?!

Он испуганно оборвался и отполз к иконе. Страдание ещё более обезобразило его лицо. Фома неожиданно расхохотался.

– Так сказываешь – суета сует, молитвенничек?! А сам не в суете ль пребываешь? Не дышишь ли единым духом со мною? – И пнул ногою налой. – Колико не молись, а не вытравить из сердца злобы противу неправды! Всю жизнь молился, а не обрёл мира в душе своей!

Игнатий точно не слышал и усердно бил поклон за поклоном. Утром лес проснулся от необычного гула человеческих голосов. Напялив на глаза шапку, пятисотный выбежал из землянки.

– Ба, – обрадовался он. – Да то наши стрельцы!

На условный свист со всех концов чащи сбегались люди. То были в большинстве титовцы и посадские ревнители. Фома понял, что на Москве произошло какое-то несчастие.

– Аль от дружин убегли? – обронил он упавшим голосом.

– Покель не видно дружин на Москве, – ответил ему один из посадских.

Весть эта и взбодрила и разгневала пятисотного.

– А коль на Москве стоят наши стрельцы, вы по какой пригоде в лесах хоронитесь?

Один из ревнителей безнадёжно поднял к небу глаза.

– Придшь на Москву, единым духом уразумеешь всё.

И с такою тоской поклонился, творя крест, как будто прощался с прахом самого близкого человека.

– Стрельцы раскололись. Почуяли, что не одюжить им дворянскую рать. Иные норовят с челобитной идти к государям, иные с семейством к родичам на деревни ушли, иные противу нас поднялись. «От староверов – де вся беда почалась. Староверы-де царевну противу стрельцов возмутили». Мерзость на Москве, разбои и душегубства, а толку нет. А ещё доподлинно ведомо стало: Хованский-князь с сыном Андреем казнию казнены.

Из глубины лесной, в изодранном платье, весь в крови, бежал кто-то к землянке.

– Спасайтесь! Дружины лес окружили! – выпалил он и упал, хватаясь руками за простреленную грудь.

Из землянки вышел Игнатий.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! – перекрестил он толпу.

Титовцы переглянулись с Фомой.

– Кто сей человек?

– Ревнитель! – зло сверкнул глазами пятисотный. – Спасается от суеты!

Отшельник покачал головой.

– Спасаюсь от суеты, ибо памятую, что блажен муж, иже не идёт на совет нечестивых и на пути грешных не ста. Там же, где мирские заботы, – там и совет нечестивых!