Изменить стиль страницы

Мать перекрестила девочку и пала на колени.

– Господи! Единая молитва к тебе: всего лиши.. Обреки меня на вечные муки… Токмо дочку мою сохрани.. Одна она мне в радость и утешение… Фома, хоть и муж мне, а, почитай, и не видит и не думает обо мне. Фома сердце своё ватагам отдал. А ведь я простая христьянка Я не разумею ихних мужицких делов Мне вот токмо бы Лушеньку живу зреть. Токмо бы для неё хлопотать. Господи, пожалей… Помилуй… Спаси… Одна ведь, Господи., дочка-то… Лушенька… Сохрани же её, великомилостивый Спасителю – спасе наш…

Осторожно подняв Лушу, она уложила её в привязанный к животу мешок и направилась к монастырским воротам. На улице за ней увязался какой-то гулящий человечишко:

– Далече, бабонька?

– В Симонов монастырь. Дочку хочу старцу Игнатию показать. Болезнует она у меня, дочка, Лушенька-от моя.

Гулящий оставил Памфильеву лишь у ворот монастыря. Старец Игнатий в присутствии братии, помолился над девочкой, дал ей испить настой из святой воды, понюхать ладана и кадильного дыма и наказал Даше трижды обойти с ребёнком вокруг пруда, находившегося в глубине монастырской усадьбы.

За женщиной сунулись было любопытствующие монахи, но старец остановил их.

– Токмо рабе Божей Дарье и младенцу сему непорочному. И никому опричь не ходить.

Дойдя до пруда, Даша резко свернула в сторону. Из рощи донеслось ржанье коня и чей-то сдержанный призыв.

Перекрестившись на все четыре стороны и крепко прижав расплакавшегося ребёнка к груди, Памфильева юркнула в чащу.

– Эка замешкалась, – недовольно передёрнула плечами вынырнувшая из-за деревьев постельница царевны Maрфы Анна Жукова. – Я уж было домой собралась обернуться. – И разрезала ножом верёвку, спутывавшую ноги аргамака. – С Богом да рысью.

Даша чмокнула постельницу в губы, поправила мешочек на животе, в который уложила Лушу, взобралась без слов на коня и поскакала к полю.

…К вечеру Памфильева примчалась в лес.

Чуть передохнув и кое-как угомонив плачущую Лушу, она поскакала дальше.

Точно полонённый зверь, вспомнивший о родных лесах, безнадёжно выл ветер, и студенистыми жгутами хлестал по лицу дождь. Тряска растревожила Лушу. Она хрипела от крика, билась всем щупленьким тельцем и захлёбывалась от слёз.

То и дело сдерживая коня, Даша беспомощно склонялась над дочерью и, как могла, утешала её.

Хрипы и слёзы понемногу стихли. Девочка лежала в мешочке тяжёлым пластом.

Даша облегчённо вздохнула. «Спит», – подумала она и пришпорила коня. Вскоре она снова сдержала бег. Ей показалось, будто ребёнок что-то сказал.

– Спишь, Лушенька?

Девочка молчала. Даша попыталась заглянуть в её личико, но во мраке не увидела ничего.

Промокшее насквозь тельце болезненно передёрнулось. Памфильева торопливо достала из-за пазухи пузырёк со святой водой.

Откуда-то издалека донеслось чавканье копыт. Даша безотчётно взмахнула нагайкой. Конь ринулся во мглу.

…Брезжил рассвет, когда беглянка увидела скачущих впереди неё стрельцов. Фома сразу узнал жену и, успокоив товарищей, повернул к ней навстречу.

Обессиленная Даша выронила повод коня. Памфильев едва успел подхватить готовую свалиться наземь жену. Из мешочка на него в упор уставились остекленевшие глаза дочери. Он молча взял Лушу на руки, но тотчас же передал её одному из стрельцов и, пошатываясь как хмельной, ушёл в сторону от людей.

…Фома вернулся к своим, когда все уже собрались в дальнейший путь. У сплетённого наспех из еловых ветвей гробика стояла на коленях безмолвная Даша. Памфильев поцеловал восковое личико дочки и тоже опустился на колени рядом с женой. Рука его поднялась для креста, но, точно в раздумье, застыла в воздухе.

Даша с невыразимым страданьем взглянула на мужа.

– Бог дал, Фома, Бог и взял… Не уб… би… ввай… ся…

Словно от удара бича вскочил Памфильев.

– Бог?! Где он?! Какой такой Бог?! Где он?! Пущай объявится! Пущай! Я ему в лик пресвятой его крикну: «Душегуб! вот ты кто! Душегуб! Да! Душегуб!» Верую в тебя и кричу тебе: а все же ты душегуб! Ты токмо с высокородными да купчинами кроток, а убогим – упырь ты! Верую в тебя, а кричу в твой лик: «Душегуб! Душегуб! Душегуб!!! Отдай дочку! Лушу отдай! Отдай… а… а… ай!»

Стрельцы-староверы с ужасом отшатнулись:

– Чего он сказал?! Иль обезумел?! Чего он?! Господи! Чего он сказал?!

– И то обезумел, – поспешил на выручку товарищу Проскуряков. – Где уж тут ума не решиться.

Услышав ропот, Фома сразу опомнился и истово перекрестился:

– Прости меня, Господи! Не взыщи с тугою заморённого раба твоего…

Проскуряков и Тума принялись рыть могилку.

Уронив на грудь голову, стоял Фома подле гробика и срывающимся голосом читал наизусть заупокойные молитвы.

Даша распласталась в грязи и голосила так тягуче, жалобно, как требовал этого древний обычай.

Когда гробик опустили в могилу, Фома бросил в неё первую лопату земли и затянул срывающимся, словно чужим голосом:

Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека…

Икос прозвучал таким надрывным стоном, что на глазах беглецов проступили слёзы.

– «..сотворивый и создавый человека, – подхватили они со вздохом, – земнии убо от земли создахомся и в землю туюдже пойдём…»

Позабыв про обычай и каноны, ткнувшись лицом в могильную землю, каждой складкой корчившегося тела, каждой капелькой крови, каждой точкой сжатого в железных тисках сердца, плакала Даша, плакала самым страшным, непереносимым плачем – плачем без слёз.

Подле стоял окаменевший Фома. Когда Лушу зарыли в могилу, Памфильев искоса поглядел на стрельцов.

Он почувствовал смущение, стыд за себя: смерть дочери уже не угнетала его с такою жестокостью, как в первую минуту. Он меньше стал думать о Луше. Его охватывало новое чувство – чувство страха перед стрельцами. «Что, ежели стрельцы не простят мне слов богохульных?»

Мысль эта, застряв в мозгу, не покидала его. «Что, ежели не простят и отвернутся от меня? От меня да и ото всей ватаги? Дескать, атаман богохульник – значит, и товарищи таковские ж».

Чтобы рассеять впечатление, произведённое на товарищей вырвавшимися словами, он принялся усердно креститься и читать молитвы. Но и это не успокоило его, а породило новое беспокойство.

«Значит, и впрямь нету Бога во мне, коли не с верой молюсь, а для людей стараюсь?» – скрежетал он зубами и ещё усерднее, ещё растеряннее бил поклон за поклоном.

Но, несмотря на все старания снова пробудить в себе простое и сердечное чувство, связывавшее его с Богом, чувство это не возвращалось.

С Фомою произошло то, что должно было бы произойти с прозревшим от рождения слепым человеком. Все, что выковывал слепой долгими годами в воображении и принимал как истину, беспощадно рухнуло в тот самый миг, когда кромешную тьму рассеял свет.

Этим снопом света, поразившим Фому, была нечаянно оформившаяся хула на Бога, «коий только с высокородными да купчинами ласков да кроток, а убогим – упырь».

И потому, как ни старался он вызвать в себе то знакомое, казавшееся рождённым с ним настроение, которое охватывало его в минуты молитвы, – разум упорно отказывался подчиняться бездумным порывам сердца.

Стрельцы сочувственно поглядывали на Памфильева, взоры их смягчались, добрели.

– Доподлинно, с горя помутнение разума с ним приключилось. Ишь, мается как, каясь перед Господом, – перешёптывались они.

…Нигде не задерживаясь, лесами, под защитой разбойных ватаг, шли беглецы на Великие Луки.

Впереди, рядом с Фомой, Проскуряковым и Тумой, то и дело поворачивая голову в сторону могилки дочери, скакала Даша.

На полпути их встретил гонец и сообщил, что полки переведены в Торопец.

Беглецы поняли, что Ромодановский их обманул.

– Вот те бабушка и Юрьев день!.. Вот те в отпуск на Москву собираемся…

Сделав привал и дождавшись коней, которых пригнали из господарских усадеб разбойные ватаги, стрельцы понеслись вскачь к Торопцу.