Утром ещё юному царю было гораздо лучше. Оспенные язвины стали было подсыхать, жар уменьшился, прошло беспамятство, в которое по временам впадал больной. Лица и медиков и Долгоруких просияли; только Блументрост не сиял, не радовался, а словно казался чем-то озабоченным и удручённым, словно казался недовольным таким заметным улучшением в положении царственного больного. Его унылый вид представлял такой разительный контраст с радостными лицами окружающих, что Алексей Долгорукий не выдержал и заметил ему:
– Что это ты, Иван Готлибович, таким филином смотришь?
Блументрост пожал плечами и промычал:
– Нет… Я ничего…
– То-то, что не ничего, а как будто ты чего-то боишься? – допытывался Алексей Григорьевич. – Аль царю-батюшке хуже может стать?
Блументрост опять пожал плечами.
– Кто знает… Никто не знает, – уклончиво ответил он. – Всё, как Бог хочет… Всё он…
И больше ничего, кроме этой неопределённой, ничего не выражающей фразы, не добился от него Долгорукий. Но беспокойный, расстроенный вид Блументроста вскоре объяснился. К закату солнца началась лихорадка, усиливавшаяся чуть не с каждой минутой; царь опять впал в беспамятство, а часам к восьми вечера все опять приуныли. Ровно в девять часов Блументрост вышел из царской спальни в смежную залу, где с нетерпением дожидались его Алексей и Иван Долгорукие.
Лицо его было совершенно бесстрастно, на нём не было и следа той озабоченности, которая сквозила раньше, и только на ресницах заметны были слезинки.
– Ну что? – бросился к нему Алексей Григорьевич.
Блументрост покачал головой и развёл руки.
Один этот жест уже не предвещал ничего доброго.
У Ивана Алексеевича захолонуло сердце. Но Алексей Долгорукий или не понял, или не хотел понять, что всё уже кончено, что надеяться уже не на что. И ещё настойчивее он повторил вопрос:
– Ну что? Да говори ты, Бога ради!..
– Плох, – односложно отозвался Блументрост.
– Хуже его величеству?
– Совсем плох, – повторил немец, – Бог не хочет… Его святая воля…
– Неужто?!
Алексей Григорьевич наконец уразумел страшную истину и не мог даже докончить своего вопроса.
Блументрост опять развёл руками.
– Сегодня умирает, – печально сказал он. – Ночь не доживёт.
Тяжёлый вздох вырвался из побелевших губ Алексея Долгорукого. Он, шатаясь как пьяный, отошёл от Блументроста к ближайшему креслу, тяжело опустился на мягкое сиденье и глубоко задумался.
Этого он не предвидел, когда с такой настойчивостью приводил в исполнение свои честолюбивые замыслы. Этот удар был так неожидан, что его тяжесть совсем ошеломила его.
Судьба жестоко посмеялась над ним. Всё так было хорошо рассчитано, всё было предусмотрено, – и вдруг простая случайность поколебала почву, под его ногами разверзлась пропасть, в которую он не может не упасть.
Алексею Григорьевичу совершенно случайно вспомнилась одна сцена, на которую он не обратил никакого внимания, но которая как-то невольно запечатлелась в памяти, словно нарочно для того, чтобы воскреснуть теперь, в эту минуту. Это было на масленичном гулянье под Кремлёвской стеной, у Тайницкой башни. Его внимание привлекла толпа, особенно сгустившаяся на одном месте. Здесь какой-то парень взбирался по смазанному салом столбу до вершины, на которой красовалась пара валенок. Толпа гикала, кричала, насмешничала, но парень упорно, преодолевая все затруднения, как кошка, медленно всползал кверху. Вот уж он почти наверху, вот он протянул руку за валенками, достал их, но в это время какой-то стриж пронёсся над его головой так близко, что парень вздрогнул, инстинктивно взмахнул рукой – и этим погубил всё. Как на салазках скатился он по столбу вниз, прямо в эту толпу, встретившую его гулким взрывом хохота, целым градом самых оскорбительных насмешек.
Тогда Алексей Григорьевич тоже улыбнулся, пожал плечами и прошептал:
– Вот дурак-то!..
А между тем парень был неповинен. Всё дело испортила простая случайность, такая же, как теперь встретилась на его пути. И Долгорукий невольно сравнил себя с этим парнем.
Ведь и он так же упорно карабкался по скользкому шесту придворного фавора, и он был почти на его вершине, – и вдруг грохнулся вниз…
А сколько надежд возлагал он на грядущие дни, с какой честолюбивой радостью мечтал он о том времени, когда его дочь станет императрицей, а он будет царским тестем. Сколько раз он думал:
«Ничего нет невозможного – надо только умненько дела обделывать. Мне всё Данилыча в нос тычут. Важная-де персона был, а захотел царским тестем быть – и полетел вверх тормашками. Всё это глупости! Мне Данилыч не указ. Данилыч полетел – а я не полечу, потому он дураком себя вёл, а я тонко да умненько всю эту штуку построил…»
Но как ни тонко, как ни умненько было всё построено, – в результате получилось одно и то же. Судьба сшутила злую шутку, жестоко наказав его за его гордость, высокомерие и честолюбие.
И он печально поник седой головой, и две крупные слёзы скатились по его как-то сразу осунувшимся щекам…
В это время к нему подошёл Иван.
– Что же нам теперь делать, батюшка? – спросил он глухим, вздрагивавшим и прерывавшимся от сдерживаемых рыданий голосом.
Алексей Григорьевич взглянул на сына тусклыми глазами и уныло покачал головой.
– Не знаю… право, не знаю, – прошептал он.
– Нужно будет за Катей съездить.
– Зачем?
– Пусть простится…
Горькая улыбка пробежала по губам старика. Он махнул рукой.
– Не надо… Да она и не поедет.
На минуту воцарилось молчание. Алексей Григорьевич, тяжело вздыхая, думал свою крепкую думу, а Иван полными слёз глазами глядел на запертую дверь царской спальни, где медленно угасала жизнь товарища его детских игр, его юношеских забав, которого он любил всем сердцем, любил не потому, что этот товарищ был императором, не из-за честолюбивых расчётов, а потому что его сердце было переполнено к нему истинною бескорыстною любовью. И чем больше глядел он, тем тяжелее становилось у него на душе, тем горячее казались слёзы, одна за другой сбегавшие с ресниц, – слёзы истинного горя и неподдельной печали…