– Э, полно! то было вон когда! вздор! пойдём. Теперь тут благороднее, вальяжнее, чище. И Дрезденша состарилась, и нравы смягчились… Внизу закуски и бильярд – скажем: здравствуйте, стакашки, канашки, каково поживали, нас поминали? – а наверху, Василий, карты, бывает музыка, и всякий тебе горе-отгонительный куплет увидишь…
Вздохнул голодный, раздосадованный неудачами Мирович и против желания вошёл за Ушаковым в нижнее отделение ресторана Дрезденши.
Ему было не по себе. Он чуть не вслух бранился.
– Тьфу, ты, малодушие, подлость! – ворчал он и язвительно улыбался. – Что сказала бы Филатовна и как посудило бы начальство, если бы увидели меня здесь?
Первое, впрочем, что бросилось ему в глаза при входе в освещённую восковыми свечами, прокуренную кнастером[165] и полную шума и говора нижнюю залу, было лицо сердитого и важного генерала Бехлешова, так распекавшего его тем утром за галстух и вообще за не в порядке оказавшийся его наряд. Надутый, суровый вид генерала исчез. Он, с расстёгнутым камзолом и с весёлым, беспечно ухмылявшимся лицом, сидя в углу, допивал четвёртый, с гданской водкой, пунш и, то и дело отирая лоб и белые, полные щёки, жадно следил за бильярдною игрой. Не успел Мирович с Ушаковым потребовать в соседнюю комнату подового, с сигом и севрюжьей головой, пирога, не успел он «раздавить» с ним по маленькой, а потом и по большой, – в залу вошёл, за полчаса так удививший его строгим нравом, сосед Дрезденши, Рубановский. Охранитель чести девиц, усердный молитвенник и постник вынул пенковую, с витым чубуком, трубочку, потребовал и себе здоровенный стакан пуншу и также уселся к стороне глядеть на бильярдных игроков.
«О, люди! – с тайным негодованием подумал Мирович. – Просителя считают за собаку, изречения какие-то отпускают. Сами же… А будь деньги, будь богат…»
Он, злобно передёрнувшись, громко рассмеялся.
– Что ты? – спросил, обведя его глазами, Ушаков.
– Так, мерзости, брат… Подлецов, ух, да как же много нынче на свете развелось. Тесно от них.
Проговорив это, Мирович опять резко, отрывисто захохотал.
– А ты знаешь настоящее средство от всяких, то есть, наваждений? – спросил Ушаков.
– Какое?
– Выпьем, Василий Яковлич, сотворим во благо ещё… Или ваш Obidienz-und-Unterfugungsact[166] мешает тому? Вздор… Жизнь, милый, вот как коротка и скучна… Да и родила нас мама, что не принимает и яма… Что хмуришься? Аль подрядился на собак сено косить?.. Эй, малый, ещё бутылочку рижского!
Подали пива, и опять подали. Из дальних комнат доносились звуки музыки.
– Кутят гвардейцы, – произнёс Ушаков.
– Дьяволы, анафемы! – опять, точно сорвавшись, сказал Мирович.
– Да о ком ты это, расскажи? – спросил, уставясь на него, Ушаков.
Мирович вздохнул. В его чёрных, без блеска, сердитых глазах начинал светиться дикий, блуждающий огонёк.
– Из-за чего такие несправедливости? Ну, из-за чего? – произнёс он, посмотрев куда-то в воздух. – Веришь ли, фу – какая тоска!
– Какие несправедливости?
– Да как же, посуди. Ну, как мог человек, по контракту с обществом и государством, передать другим то, на что сам не имеет права, – располагать своею свободою, совестью, жизнью?
– Фю-фю! – засвистал, что-то смутно, лениво припоминая, Ушаков. – Ты это по Мартинецу? Опоздал! Не знаю, брат, этих ваших новых откровений; хоть и слышал о вашей ложе, ничего особого в ней нет… А вот в «Трёх глобусах», так согласись…
– Drei Weltkugeln[167] или ложа святого Иоанна – это всё едино, глупец! – презрительно и грубо перебил Мирович. – Горе в том, что все в темноте, все смотрят врозь. А сколько силой воли одного человека можно сделать!..
– Да опять-таки ты не о том, ах, опять не туда, – ответил, не обижаясь и весело замахав руками, заметно хмелевший Ушаков. – Я бы тебе всё изложил, всё… всё… Только, канальство, надо бы вот зайти… Ну да слушай… Ты вот куда взгляни, это чем пахнет? – сказал он, расставив перед собой ладони. – Слышал ты, какую силу забирают немцы? Везде, брат, ползут, везде, да не простые, самые патентованные, из Киля… Командиры полков назначены сплошь голштинцы: конного – Цобельтиш, инфантерии[168] – Цеге-фон-Мантейфель… Крюгер, Одельрог, Кеттенбург да Вейсс, а в кавалерии – Лёвен, Лотцов, Шильд и дядюшка государев, новый генерал-фельдмаршал, принц Жорж… Имена полков тоже изменены… Нарвский твой уже не Нарвский, а Эссена; Смоленский, что в Шлиссельбурге стоит, Фулертоновым прозывается… Иного колбасника-собаку даже не выговоришь, цепляется язык… А всё-таки, ну вот, что хочешь, а я государя люблю… Добряк он, весёлый, откровенный и уж простота… Видел ты его? И глаза у него такие добрые, а хохочет, заливается, точно школьник… Одно – любит не наши поговорки… Я на вахтпараде намедни его слышал… Душа человек! Скажи, в огонь и в воду пойду за него… Да ты, Василий, может, катериновец?.. Признайся!.. Царёва жена подбирает, слыхом слыхать, партию, да какую… И у Дрезденши, скажу по секрету, здесь иной раз собирается главный их притон. Давеча, как смеркалось, пятеро санок, должно, сюда с медвежьей травли катили. Что им делать? Кружат весёлые головушки, негде удали деть!
– Катериновец! Петровец! – с дрожью в голосе, злобно воскликнул, обыкновенно сильно, мёртвенно бледневший от возлияний Мирович. – Эк разнесло их! ха-ха! Тоже о партионных кличках толкуют… Англия, что ли, здесь или французские парламенты? Плевать я хотел на клички, плевать! Дурак! Гляди вот куда… читал ты господина Руссо? читал его «Contrat social»?[169] Ну, что там сказано о правах человечества? Понял теперь о правах? То-то же. И если что по правде плохо у нас, так это, что нашего брата, мелку мошку, везде нынче считают за ничто… собаками, как есть собаками… Ни нажиться, ни произойти в чины…
В это время из бильярдной комнаты раздался взрыв дружного и громкого хохота. Перекаты его через минуту возобновились.
В раскрытую дверь было видно, как молодцеватый и лихой, лет двадцати семи-восьми, в подбитом соболями кафтане, огромного роста, с римским носом и замечательно красивый артиллерист-гвардеец, обыграв старичка маркёра, с кием в одной руке и с голландской трубкой в другой, слегка перегнувшись и расставив обутые в дорожные ботфорты ноги, повторял: «Пуц-пуц-пуц», – и до слёз хохотал среди комнаты. А тучный, с кривыми ногами и жёлтым, отёкшим лицом, маркёр в пятый раз, кряхтя и охая, пролезал под бильярд и, с тупо-удивлённой недовольной рожей, принимался, по уговору, пить новый стакан холодной воды. Толпа зрителей, – в том числе Рубановский и утренний генерал, – глядя с своих мест на эту картину, в неудержимом смехе вскрикивали, хватались за животы и махали руками и ногами.
Мирович, оправив на себе кафтан и причёску, с нервической дрожью сказал Ушакову:
– Низость какова, а ещё гвардейцы! Расплатись, Аполлон, да дай взаймы чуточку…
И не успел Ушаков опомниться – он торопливо протиснулся сквозь толпу и подошёл к артиллеристу, черты которого были ему как бы несколько знакомы.
– Любители на бильярде? – спросил он вежливо, косясь на него.
– Да-с… А вы? – удивлённо и бегло окинув его глазами, произнёс гвардеец.
– И в моей манере эта игра не последняя-с!
– Так не угодно ли? – спросил, брякнув шпорами и улыбаясь, артиллерист. Его улыбка была обворожительно-добрая, женственно-беспечная.
«Эка сволочь», – холодно и злобно про себя усмехнулся Мирович. – А разрядился как!.. Да как баба и смазлив… и букольки на висках распомажены, точно прилизаны у болвана языком…»
– Оно ничего-с и с охотой, – ответил, пуще хмурясь, Мирович, – только извините, ха-ха! вот никак не пойму… Отчего это вы играете с подлым слугой, а не с кем-либо из благородной публики?