Я в чужой стране — настолько чужой, что приходится спросить дорогу к «Савою». Такое ощущение, будто я далеко от дома, хотя на самом деле до Копенгагена отсюда каких-нибудь десять километров. Через вращающуюся дверь с блестящей бронзовой ручкой в форме удлиненной буквы «S» вхожу в вестибюль. В ответ на мой вопрос администратор докладывает: да-да, месье уже прибыл и ждет в ресторане. А вот и ты — такой же красивый, каким я тебя представляла, такой же мужественный, такой же похожий на себя. Ты встаешь с ресторанного кресла и приветствуешь меня здесь, в Мальмё, в гостинице «Савой». Мы целуемся, не обращая внимания на ожидающих и жующих посетителей. Впрочем, это очень легкий поцелуй, даже почти не в губы, поскольку мы знаем, что сможем поцеловаться куда лучше в другом месте, совсем близко отсюда.

«…Спасибо, я не хочу есть… только пить. Воды… и похолоднее. Я хотела бы выпить ее из твоих губ, Жан-Люк… нет-нет, только не здесь, и перестань смотреть на меня таким взглядом! А ты чего-нибудь хочешь?»

«Хочу, только не того, что могут подать здесь», — говоришь ты.

Вот бы ты сказал именно так: «не того, что могут подать здесь»…

Подхватив мой крохотный чемоданчик, ты несешь его к себе в номер. Сколько там этажей, в этой гостинице? Хорошо бы твоя комната была на верхнем этаже. Предположим, на четвертом; мне кажется, это роскошный старинный отель и в нем не может быть больше четырех этажей, а еще там наверняка просторные коридоры с толстыми коврами, скрадывающими наши шаги. Двери номеров отстоят друг от друга на порядочное расстояние, а между ними развешаны светильники старинного шведского образца — изящные стеклянные плафоны, напоминающие фонари карет. Мы входим к тебе, в номер четыреста двенадцать… Я тоже буду жить здесь? Едва ли… Ага, тут есть потайная дверь в соседнюю комнату. Как чудесно все предусмотрено в этом «Савое»! Стены в тайной комнате обиты плотным шелком, посередине — двуспальная кровать на высоких ножках… и ни одного окна. Зато есть множество подушек с белыми вышитыми наволочками и уйма белых полотенец. Большая ванная кажется несколько старомодной, повсюду огромные зеркала в золоченых рамах. Тут никто не услышит моих вздохов, когда ты будешь целовать меня, моих криков, когда ты будешь кусать меня, моих стонов, когда ты будешь проникать в меня. Никто не услышит, что мы станем говорить друг другу. И все равно, очутившись в номере 412-бис, мы переходим на шепот. Никто в целом свете — за исключением меня — не слышит, как ты просишь меня снять платье. Даже в комнате без штофных обоев одна я расслышала бы твой шепот в самое ухо:

«Помоги мне снять рубашку, Дельфина. Расстегни брюки!»

Вот ты и раздет, и я почти раздета, и на всем белом свете одна я слышу (ведь сам ты не слышишь даже себя) твою просьбу: «Еще, еще…» — когда я провожу языком по твоим бедрам, облизываю тебя со всех сторон, забираюсь в самые потаенные уголки… Мы забыли обо всем, кроме друг друга, кроме наших тел… Только ты и я…

Повинуясь тебе, я продолжаю ласки, пока не ухожу в тебя по уши. Ты переворачиваешь меня на спину и оказываешься сверху. Все происходящее настолько естественно, настолько само собой разумеется, словно я целую жизнь готовилась к этой постели с тобой. Мне нечего скрывать — вот она я…

Ты почти не дотрагиваешься для меня. Лишь твое бедро касается моего, и я чувствую, как бьется пульс у тебя в паху. Твой пульс становится моим. Ты почти не прикасаешься ко мне. Трепет и тишина; затаив дыхание, мы раскрываемся навстречу друг другу. Ты заглядываешь мне в душу… Пожалуйста, не умирай, Жан-Люк. Никогда не умирай, Жан-Люк. Радость быть с тобой, быть твоей, благодарность за это омрачается страхом потерять тебя. Ты пьешь воду. И тут же меня отвлекает твое прикосновение: ты ведешь указательным пальцем от брови к переносице, неторопливо спускаешься вдоль носа… А теперь: никогда бы не подумала, какое это безумное удовольствие — чувствовать твой палец в уголке рта, на губе… Вот у меня во рту уже два пальца, с разных сторон, два клинышка между десной и щеками. Ты целуешь меня — и одновременно поишь водой, которую держал во рту. Я не понимаю, где кончаюсь сама и начинаешься ты. Ты живешь во мне, я живу в тебе… и растворяюсь в небытии в животворный миг, когда мы сливаемся воедино.

Вечером того же дня мы ужинаем со шведским галерейщиком и несколькими журналистами.

На ужин, собственно, пригласили тебя, а ты захватил с собой дальнюю знакомую. Никто не догадывается, что всего час двадцать назад мы были единым целым… Наши хозяева знают лишь, что я твоя приятельница с той стороны пролива. Но они не знают, в каком интимном месте оставили след твои губы, не знают, чем меньше двух часов назад занимался мой язык, который теперь издает звуки, складывающиеся в английские слова… Они не знают, что, прежде чем наступит завтра и ты возвратишься к себе в Фанжо, а я — в Копенгаген, мы с тобой опять будем вместе в исполненной страсти тьме.

Да благословит Господь Мальмё и гостиницу «Савой»!

Д.

* * *

Спасибо за письма, чаровница. Я в восторге от них. Помимо радости, меня обуревает гордость тем, что я получаю такие письма. Самое ужасное, что мне хочется их кому-нибудь показать. Хочется продемонстрировать, что они приходят не кому-нибудь, а мне. Третьего дня одно из них лежало у меня на столе, когда в комнату заглянул мой помощник и, мгновенно заметив письмо, сказал: «Какой красивый почерк!» Я тоже считаю твой почерк красивым, а потому преисполнился гордости и радости за тебя и мне стоило больших усилий не засуетиться, чтобы спрятать письмо.

Хорошо, что я этого не сделал: такой жест мог бы вызвать лишние подозрения. Тем более что в следующий миг помощник прибавил: «Не иначе как писал мужчина». И я, скрестив пальцы за спиной, подтвердил это.

Начиная с пяти лет, когда меня отдали в школу, жизнь моя стала обрастать ритуалами и заклятьями. Школа называлась «Коллеж де Дьё» и была закрытым религиозным учебным заведением, каких тогда во Франции было множество. Не сказать, чтобы мои родители были особенно верующими, просто католическая церковь пользовалась во время войны не меньшим влиянием, чем до нее; кроме всего прочего, это был интернат, а значит, я не отягощал родителей своим присутствием с вечера воскресенья и до полудня субботы. В первый же день я почувствовал себя в школе на особом положении. Разумеется, учились там одни мальчики. Наставники принадлежали к ордену доминиканцев. Брат Ксавье по очереди выкликал наши имена. Дойдя до меня, он произнес: «Жан-Люк Форёр. Добро пожаловать к нам! Нашей школе очень повезло, что день рождения одного из учеников совпадает с Рождеством Богородицы. Это славный день».

Считается, что Дева Мария родилась 8 сентября, и я тоже родился восьмого. Представь себе, Дельфина, какой довольно безделицы, чтобы человек почувствовал себя особенным, тем не менее в детстве и отрочестве мне было крайне важно, что мой день рождения приходится на такой необыкновенный день — может быть, потому, что я придавал большое значение ритуалам. (Кстати, когда день рождения у тебя?) Католические обряды шли у меня вперемежку с мнемоническими стишками и мальчишескими обычаями. Застольная молитва была для меня делом столь же святым, как правило три дня не умываться, если ты голыми руками поймал бабочку. Плевать на носки ботинок, когда клянешься в верности до гроба, было столь же обязательно, как участвовать в пасхальных торжествах. Скрещивать за спиной пальцы, когда врешь, помогало в жизни не меньше, чем «Отче наш». И самое смешное, Дельфина, все это живет во мне до сих пор, — включая особое ощущение от того, что я родился 8 сентября.

Вот почему — и только поэтому — я скрестил пальцы, поддакивая насчет того, что почерк похож на мужской. И потом не кинулся прятать письмо, а дал помощнику какое-то поручение.

Возможно, я не убрал письмо и по другой причине: в глубине души я хочу, чтобы тайное стало явным. Прекрасно понимая, что об этих письмах — и тех, которые пишу я сам, и тех, которые получаю — не должна прознать ни одна живая душа, я мечтаю о разоблачении.