— Нет, я сегодня не топила. Проходи, о притолок не стукнись, запамятовал небось.

Владимир, привычно нагнувшись, вошел из сеней в избу. Окна слабо светились. Павла, тихо двигаясь, положила спящего сынишку на кровать, занавесила окна и зажгла подвешенную на крюк к матице лампу. Медля, стояла с поднятыми, полными, как бы налитыми руками, словно бы поправляя стекло. Опустила, прошла по избе, бросила косой взгляд на Васятку, — из-под шали высунулась ножонка с кургузыми грязными пальцами. Подошла и села рядом с Владимиром на лавку с построжевшим смуглым лицом, задумчивая.

— Значится, вот так и будет теперь наша жизнь, Володенька? — Она дрогнула плечами, ладной прямой спиной и сжала руки коленями — тонкий ситец юбки туго обтянулся. — А я бы тебе сказала: хоть ты и грамотный, а бабы понять не можешь. Да и то, тут грамота не к слову, при чем она тут, грамота? Все вы, мужики, одинаковы, бабьего нашего вам не понять. Молчишь, Володенька свет Степанович? Ну, молчи, молчи, сделанное теперь не переструнишь по-новому. — Павла подняла голову, тихая понимающая улыбка змеилась по ярким губам, припухшим и чуть загнутым вверх. Глаза, горячие, длинные и черные, — редко встречались такие глаза у местных женщин, и шея, от смуглоты теплая, — все было знакомо Владимиру, и все было теперь чужим. «Зачем только согласился войти в избу?»

— Ты вот молчишь, — опять раздался голос Павлы. — Ты вот молчишь, а мы, чует сердце, в остатний раз говорим и не увидим больше один другого. Я, может, не желаю, чтобы ты плохое обо мне думал, хочу, чтоб понял ты, Володенька, голубок…

— Приговариваешь, как цыганка…

— А может, цыганка и есть, Володенька. Я одно хочу тебе сказать, я по тебе не сохла, так казнила себя, Володенька. Думала, волю себе давала, да нет, казнила себя, Володенька любый, себя. Свободной жизни хотелось, простору, оттого и чистоту твою не оценила, так, думаю, глупенький, молоденький, будет ходить за мною телком, руки свяжет. Я ведь порченая уже была, все чего-то другого хотелось, нравилось мне вашим братом вертеть, оттого и оттолкнула тебя, Володенька, уж не сердись. Жизнь, она сама меня закружила, пока Васятку не родила. Вот когда я опомнилась да пожалела, не об Васятке — вся жизнь моя теперь в нем. О себе пожалела, тебя, может, вспомнила. Ты не всегда ведь такой был, грамотный, с обхождением, здоровкаешься за ручку, а тогда вон за этими окнами, помнишь?

— Павла…

— Да не об том я, ведь не жалюсь тебе, все то быльем поросло, хочу, чтобы обиды на меня не держал не поминал меня лихом, може, видимся в остатний раз, Володенька милый.

— А я и не держу, — с усилием сказал Владимир, снова поднялось мужское давнее на нее зло, когда ему так грубо предпочли другого, да и не одного. Павла словно смеялась над собой и над всей деревней. А ведь и учиться он тогда уехал больше от этого и уже потом, успокоившись, усмехался.

Павла молча следила за ним, беспокойно перебирая ворот мягкой ситцевой блузки. Владимир подошел к спящему ребенку, Павла еще привернула огонь и тоже стала рядом.

— Хороший мальчонка, на тебя похож. — Владимир рассматривал лицо спящего мальчика.

— Я и не скрывала, мой он, Володенька.

— Все шутишь?

Павла тесно прижалась к нему.

— Останься, Володенька, голубок. — Ее пальцы жарко сплелись у него на шее, он поймал их, сжал и отвел с силой. «А почему мне не остаться? — подумал он вдруг лихорадочно. — Почему не остаться, если это, может, последний вечер, час, минута? Может, мы последний раз видимся? И потом, почему я словно оправдываюсь? Перед кем нужно оправдываться? Ведь сейчас больше ничего нет и никого нет. А есть только это, только это… и свое нежелание оторваться».

Все еще не могло успокоиться ее упругое длинное тело, и Владимир, ошеломленный, обессиленный, лежал без мысли, без движения.

— Хорошо, хорошо-то как, господи. Родненький, родненький… Вот бы сейчас бомба сверху упала и чтобы сразу на тот свет, — с силой сказала Павла, все еще не отпуская его и не открывая глаз, и вдруг, сжав до боли крепко его плечи, зашептала: — Володенька, я правду говорю. Останься, к черту их всех, а ты останься. По одному теперь страшно поди.

— Что ты говоришь, Павла, брось.

— Ну чего ты рвешься, Володенька, вон вчера за селом шел один, не успел оглянуться, так надвое и перерубило.

— Нельзя, сама знаешь.

Он думал, что пора уходить, и оттягивал каждую минуту. Он чувствовал своим телом ее руки, плечи, губы, грудь и не мог уйти. Давно уже пора было идти, но он не мог открыть глаз, все плыло и покачивалось. Возможно, он уснул на несколько минут, и Павла в темноте склонилась над ним.

— Мне пора, — сказал он, все так же не открывая глаз, и Павла, упав с локтя ему на плечо лицом, стала целовать его плечо, грудь, руки. Волосы ее рассыпались. — Мне пора, — повторил он, по-прежнему не в силах открыть глаза и пошевелиться.

Павла затихла, всхлипнула. Он повернулся к ней лицом:

— Не плачь, ничего не сделаешь.

— Я не потому, Володенька, не думай. Я по своей доле несчастной плачу.

Она всхлипнула сильнее, обхватила его голову и, жарко целуя в губы, сказала:

— Спасибо, Володенька, спасибо, родненький, век тебя не забуду… Спасибо.

Она целовала и шептала, прижимаясь к нему теснее и теснее, и он, опять весь задохнувшись, не мог уйти и только вытолкнул сквозь стиснутые зубы:

— Ведьма ты, ведьма… Ведьма.

— Пусть, Володенька… пусть, не было бы тебе худо, а мне…

Ушел он от нее перед самым рассветом. Не стал никого будить, прошел во двор к Егору Ивановичу, положил чемодан в подготовленную, смазанную, набитую сеном телегу, лег ничком и сразу уснул. Ему снился лес в бурю, все гремело и вздрагивало, он жался куда-то под ствол старого дуба, и жесткая, с трещинами в ладонь кора мешала ему устроиться как следует. Что-то давило ему на затылок. Он наконец открыл глаза, и руки его сразу схватились за леску телеги: над деревней стоял ровный и сильный гул, порой ясно доносилась чужая речь. Уже начало рассветать.

Владимир выпрыгнул из телеги и заметил в полумраке, на колоде для рубки дров фигуру Егора Ивановича. Старик курил. Владимир подошел и сел рядом.

— Не стал тебя будить, — сказал Егор Иванович. — Видишь, незачем. А ты сам подхватился.

— Да, слышу сквозь сон — ревет, вроде гроза собирается, а я в лесу почему-то. Один. И лежу я на самой земле, глаза у земли, и прямо перед ними, под листом папоротника, пичужка в гнезде. Яйца греет. Серьезно на меня глазом поблескивает.

— Ну, ну…

— Ничего, проснулся вот…

— Слышишь, и на ночь не останавливаются, прямо вперед дуют…

— Развиднеет, пожалуют.

4

Пять ночей и дней в Филипповке было тихо, если не считать, что немецкие интенданты, заглядывая в деревню, увозили отчаянно визжавших свиней, гогочущих гусаков; в случае если слишком возбужденная шумом собака увязывалась с заливистым лаем вслед за автомашиной, следовала автоматная очередь, и собака, изумленно подпрыгнув, успевала грызануть раз-другой пыльную дорогу, и вытягивалась, стекленея глазами, и уже больше не шевелилась. Людей не трогали, и бабы разглядывали немцев из-за плетней, ребятишек на улицу со дворов не выпускали. Фронт погромыхивал все дальше, и мимо деревни часто прогоняли колонны пленных. Преодолевая боязнь, бабы выносили к дороге хлеб и сало и, кланяясь конвоирам, бросали куски хлеба, завернув их в тряпицу, пленным. Молодые, уставшие конвоиры, с засученными до локтей рукавами, с удовольствием хлопали баб по спине и, смотря по настроению, или разрешали передать пленным хлеб, или пугали короткой автоматной очередью, и тогда, теряя узелки с хлебом, все бросались врассыпную, напоминая стадо испуганных гусынь.

Девки прятались, ходили в низко повязанных на лоб платках. Шел слух, что тех пленных, у которых объявятся родные, немцы отпускают в свои деревни, так уж вроде где-то было, и бабы бегали на дорогу еще и по этой причине, у всех были на войне мужья, братья или отцы. Но во всей Филипповке никто не встретил своего за эти пять дней. Бабы заходили к Егору Ивановичу, больше в сумерки, садились, складывая руки на колени, и вздыхали. Как-то он не выдержал и, подвинувшись вплотную (на этот раз к нему забежала соседка, Павла), укоризненно спросил: