— Ничего, за пять минут ничего не случится. Ты чего от меня бегаешь? Ведь мы муж и жена, зачем же людям на смех…

— Мы должны отдохнуть друг от друга, ты же сам видишь, мы с тобой измучились совершенно.

— Слишком много мужиков, можно выбрать? — не сдержался он, и она усмехнулась одними губами, по которым он так тосковал.

— Дурачок. Мне через верх и одного. Понимаешь, я устала от тебя, ты слишком много требуешь, тебе нужно все, все, это уже не любовь, это заглатывание. Ты пойми, я ведь человек, я не могу перестать существовать, перестать есть, пить, глядеть на людей…

— Почему я могу?

— Ты — мужчина. Наверное, у вас другая психика. Эта проклятая война все перевернула, люди привыкли убивать друг друга. Ты заметил, когда наша группа столкнулась с немцами, неделю назад, мы отбивали колонну с военнопленными и между нами и немцами металась лисица? Ведь по ней никто не сделал выстрела! Помнишь?

— Помню, — медленно ответил Рогов, как будто ожидая подвоха. Нет, эта Вера слишком сложна для него, скверно, когда женщина умнее. — Война, впрочем, не проклятая, а священная.

— Нет, проклятая, идиотская. Люди сошли с ума и убивают друг друга, как заправские мясники. Иногда мне кажется, что я задыхаюсь. Ты вот говорил о сыне… Зачем мне ребенок, если под такой же нож… Сколько их сейчас, сегодня ночью еще трое кончились…

— Кто?

— Зозуля, тот, помнишь, с таким чубом, весь рыжий, как золото. И двое из четвертой роты. Корыто, Маркин, этот все кричал, кричал…

— Успокойся, дай корзину, я помогу. Ты просто устала.

— Не надо, — сказала она, отодвигая его руку, и пошла, а Рогов стоял, глядел ей вслед и думал, что ей нужен сейчас кусок свежего мяса, горячего, свежего, хороший кусок мяса и двадцатичасовой сон, прямо на земле. Он впервые подумал, что это — богатство, и то, что он бессилен дать ей это, самое необходимое, приводило его в бешенство, самое последнее паскудство, когда мужчина не может дать женщине необходимое.

Он шел, угадывал направление чутьем, безошибочно, и все думал о последнем разговоре с Верой и перед самым рассветом почувствовал близость города по своей усталости, а не по каким-либо другим приметам — вокруг было все то же темное поле, но скоро он перешел знакомую дорогу с окраинами, огородами и садами, пробрался к нужному месту в Стрелецкой слободе — предместье города, названное так еще при Петре Первом. Здесь в домике старухи татарки, торговавшей на базаре всякой рухлядью, была одна из явок, здесь он пересидит день, отоспится в яме под сарайчиком, а в ночь уйдет в леса.

Он подошел к старой яблоне, опустился на колени и стал ощупывать землю; он сам почувствовал, как вздрогнули его руки. Старое ведро под яблоней стояло вверх дном — сигнал опасности, запрет оставаться в этом месте даже минуту, и тогда он как-то сразу почувствовал город и подумал, что отсюда он уже не сможет выбраться, потому что сил больше не было и трудно даже подняться с колен. Ведро стояло вверх дном, и он должен был взять сведения в другом месте, и он знал где, но это значило еще лишних полчаса. Следовательно, жизнь стоит полчаса. Круглая цена — пятачок, бублик. «Умер Дороня, — никто его не хороне; вынесли на улицу — собаки не едят, куры не клюют». Что еще за чушь? Конечно, горшок. А вспомнилось потому, что под рукой старое ведро вверх дном. К черту! Можно выйти за город, перележать в поле, а завтра с вечера все сделать. Но вот ведро, проклятое старое ведро стоит вверх дном. «Идет война священная…»

«Встань, Рогов, — приказал он себе. — По стойке смирно. Раз, два!» Он встал и только теперь заметил, что яблоня цвела одуряюще густо, на износ, как любят в пятьдесят. «Старая дура!» — подумал он с неожиданною яростью, сжимая в руке что-то мягкое, кажется гнилушку. Уже начались те самые полчаса, которые стоят жизни, его ли, другой — не важно. Они начались и идут, идут, идут, безостановочно, жестоко, он слышал, как они идут. «Пойду», — сказал он себе и пошел в другой конец Стрелецкой слободы, по садам и огородам, — на пухлых грядах с луком, огурцами, горохом оставались его следы, он знал, что они оставались, и перебегал от дерева к дереву, в одном месте на мгновение задержался, нагнулся, ощупью вырвал куст молодого луку и, чуть стряхнув с него землю, сунул в рот. Лук с землей был странен на вкус, но он его разжевал и проглотил и, пригибаясь, подошел к низкой времянке в саду, которая когда-то служила для хранения поспевших яблок и груш, прислушался, приподнял слегка доску и нащупал то, ради чего, собственно, шел и что должен был получить сегодня у старухи торговки. Это был всего лишь спичечный коробок, значит, есть шифровка, и ее надо, — как всегда, срочно доставить Кузину. Уж это ему не впервые. Вот так и бывает, несешь и сам не знаешь, что несешь. Кузин как-то говорил, что иначе и нельзя, связного в любой момент могут взять. Рогов сжал спичечный коробок в руке и, торопясь, не оглядываясь, пошел назад: далеко в поле можно было выйти глубоким оврагом, отроги которого начались прямо за огородом и садами Стрелецкой слободы, но небо уже светлело, и те полчаса, отведенные ему, кончались.

Он бежал, пригнувшись, он знал, что поступил глупо, пройдя от домика старухи торговки до другого условного места огородами и садами, а не позади их, и оставил следы, но вряд ли кто станет теперь в этом разбираться, когда и того получаса у него уже нет. Он не имел другого выхода, он выиграл день, а день — это много, и еще он выиграл те полчаса, нужные ему самому, необходимые, вечные. И он их, кажется, выиграл. Издали, в редком тумане, в таком вот согнутом положении его можно принять за большую собаку или за теленка. Только где сейчас есть телята? Впрочем, и этого не нужно, потому что он, кажется, выиграл; он нырнул в ложбинку, где можно было слегка разогнуться, и теперь можно было остановиться и перевести дух, но он шел и шел, и ложбинка становилась все глубже, и под ногами начинало чавкать — еще была весенняя сырость, а кое-где в углублениях стояла вода. Он оставил в огородах на грядках следы и теперь не мог остановиться, пока не уйдет километров хотя бы за десять до первой березовой рощицы, за которой будет безлесый прогал километров в пять, а потом болото в ольшанике, и уже потом начнется темный дубняк, переходящий километров через двадцать в большие леса. А сейчас ему просто нужно дойти до березовой рощицы, там, за ней, поселок Крякино в сорок домов и староста там собака, но ему незачем заходить в этот поселок Крякино.

Снизу из сырой глубины он понял, что взошло солнце, значит, он идет уже около часа, и сегодня будет хорошая погода, как и вчера; возможно, лишь под вечер соберется гроза. А почему бы ей не собраться и сейчас?

Когда над оврагом показались зеленые макушки берез, Рогов стал подыматься вверх по склону, заросшему кустами, его тянуло лечь, и если бы он лег, то сразу бы заснул, а ему надо было выйти наверх и осмотреться. Он вышел прямо в рощу, полную солнца, птиц и свежести, ярко пестрели кусты баранчиков, голубые лесные колокольчики проглядывали в сплошном разливе майской травы. Сейчас из деревень стараются не заходить в лес даже дети, все не тронуто. «Лягу вот там», — подумал он, отмеривая себе взглядом еще метров двадцать — двадцать пять вперед, до старой коренастой березы, окруженной дружным молодым ельником. «В елки, не заметят даже рядом». Он преодолел эти последние двадцать метров трудно, стиснув губы, ноги дрожали, ног не было, они передвигались, а он их не чувствовал, ног не было, вместо них было что-то дрожащее, противное, слабое. Потом, уже в елках, он никак не мог сесть, потому что ноги не слушались и не гнулись; он просто завалился на бок, вытягивая руку, и не слышал толчка о землю. Но он приказал себе, что это ненадолго, не больше двух-трех часов, и это он приказал себе, уже когда заснул.

Березовый лес стоял сияющий, светлый, весь утренний, старая береза, свесившаяся на заросли ельника зелеными, тихо струящимися ветвями, тихо-тихо дышала, на ее мутно-белой коре жил с северной стороны лишайник, он взобрался по стволу почти наполовину, эта старая береза давно уже перестала расти. А в эту весну на ней впервые высыпал один густой лист.