Изменить стиль страницы

Он. Что же сталось с этим человеком?

Я. Если бы он был благоразумен, он составил бы себе состояние, единственное, что вы, кажется, имеете в виду.

Он. Несомненно, да — золото, золото! Золото — это все, а все прочее без золота — ничто. И вот, вместо того чтобы набивать ребенку голову отменными правилами, которые ему необходимо скорее позабыть, чтобы не превратиться в нищего, я, когда у меня есть луидор, что случается со мной не часто, сажусь против него. Я вытаскиваю луидор из кармана, с восторгом показываю его, подымаю глаза к небу, целую этот луидор и, чтобы еще лучше объяснить сыну важность священной монеты, лепечу, пальцами изображая все, что можно на нее приобрести, — хорошие штанишки, красивую шапочку, вкусное пирожное. Затем я опять кладу луидор в карман, гордо разгуливаю, приподымаю полу камзола, хлопаю по карману — и вот так-то я даю ему понять, что от этого луидора идет и вся моя уверенность в себе.

Я. Лучшего и не придумать. Но если бы вдруг случилось, что, всецело проникшись сознанием ценности луидора, он…

Он. Я вас понял. На это надо закрывать глаза: нет такого нравственного правила, которое не заключало бы в себе какого-либо неудобства. В худшем случае пришлось бы пережить неприятную минуту — вот и все.

Я. Даже приняв в расчет столь смелые и мудрые взгляды, я продолжаю думать, что было бы полезно сделать из него музыканта. Я не знаю другого пути, которым можно бы столь быстро приблизиться к великим мира сего, чтобы ревностнее угождать их порокам, а собственные обратить себе на пользу.

Он. Это правда, но я составил план, как достичь успеха более быстрого и надежного. Ах, если бы это была девочка! Но так как совершается не то, что хочешь, надо принимать то, что дается, извлекать из этого выгоду; а потому, в отличие от большинства отцов, которые не могли бы сделать ничего худшего, даже если бы они задумали погубить своих детей, я решил не допускать глупости и не давать спартанского воспитания ребенку, которому суждено жить в Париже. Если воспитание окажется неудачным, виноват буду не я, а нравы моего народа. Пусть за это отвечает кто может. Я хочу, чтобы мой сын был счастлив или — а это то же самое — чтобы он был человеком уважаемым, богатым и влиятельным. Я немного знаю самые легкие пути, ведущие к этой цели, и научу его заблаговременно. Если мудрецы вроде вас меня и осудят, толпа и успех оправдают меня. У него будет золото, ручаюсь вам. Если золота будет много, у него ни в чем не окажется недостатка — даже в вашем почтении и уважении.

Я. Тут вы можете и ошибиться.

Он. Или он без этого обойдется, как и многие другие.

Во всем этом было много такого, что обычно думают, чем руководствуются, но чего не говорят. Вот, в сущности, в чем самое резкое различие между моим собеседником и большинством наших ближних. Он сознавался в пороках, свойственных ему, свойственных и другим, но он не лицемерил. Он был не более и не менее отвратителен, чем они; он был только более откровенен и более последователен в своей испорченности, а порою и глубже проникнут ею. Я содрогался при мысли о том, чем станет его ребенок при таком наставнике. Несомненно, что при подобном взгляде на воспитание, столь точно соответствующем нашим правам, он пойдет далеко, если только его карьера не оборвется раньше времени.

Он. О, ничего не бойтесь. Самое важное, самое трудное, о чем больше всего и должен заботиться хороший отец, состоит вовсе не в том, чтобы развить в ребенке пороки, которые его обогатят, или смешные свойства, которые в нем оценят знатные люди (это делают все, если не ради системы, как я, то подражая другим и обучаясь у них), а в том, чтобы внушить ему чувство меры, искусство ускользать от позора, бесчестья и законов. Все это — диссонансы в общественной гармонии, которые должны быть верно распределены, подготовлены и оправданы. Нет ничего более плоского, нежели ряд безукоризненных аккордов;

необходимо нечто острое — такое, что дробило бы луч света и рассеивало его лучи.

Я. Превосходно. Этим сравнением вы из области нравственности возвращаете меня к музыке, от которой я невольно отклонился, и я вам очень благодарен, ибо — не скрою от вас — предпочитаю в вас видеть не моралиста, а музыканта.

Он. Я, однако, весьма посредственный музыкант и гораздо сильнее в морали.

Я. Сомневаюсь, но если бы оно и было так, все равно: я — человек порядочный, и ваши правила — не мои.

Он. Тем хуже для вас. Ах, если бы мне ваши таланты!

Я. Оставим мои таланты и возвратимся к вашим.

Он. Если бы я умел изъясняться, как вы! Но у меня язык чертовски неясный, наполовину светский и книжный, наполовину площадной.

Я. Я говорю плохо. Я умею говорить только правду, а это, как вы знаете, не всегда имеет успех.

Он. Но я вовсе не затем хотел бы иметь ваш талант, чтобы говорить правду, а как раз наоборот — чтобы лгать. Если бы я умел писать, мастерить книги, сочинять посвящения, одурманивать глупца восхвалением его заслуг, вкрадываться в доверие к женщинам!

Я. И все это вы умеете в тысячу раз лучше, нежели я. Я был бы даже недостоин идти к вам в ученики.

Он. Сколько великих качеств пропадает зря, и вы даже не знаете им цены!

Я. Они приносят мне ровно столько, сколько стоят.

Он. Если б было так, вы не ходили бы в этой плохо сшитой одежде, в этом камзоле из грубой материи, в этих шерстяных чулках, в этих тяжелых башмаках, в этом старомодном парике.

Я. Согласен. Надо быть очень неловким, чтобы не достичь богатства, когда позволяешь себе ради этой цели все. Но ведь есть и люди вроде меня, которые богатство не считают самой драгоценной вещью в мире, — странные люди!

Он. Весьма странные. С таким складом ума никто не родится, люди сами создают его себе, ибо он не заложен в природе.

Я. В природе человека?

Он. Человека. Все живущее, не исключая и человека, добивается своего благополучия за счет того, от кого оно зависит, и я уверен, что, если бы моего маленького дикаря я предоставил самому себе, ничего ему не объясняя, он захотел бы богато одеваться, роскошно есть, пользоваться расположением мужчин, любовью женщин и наслаждаться всеми благами жизни.

Я. Если бы маленький дикарь, предоставленный самому себе, сохранил все свое неразумие, а с глупостью грудного младенца еще соединил в себе бурные страсти тридцатилетнего мужчины, он свернул бы шею отцу и обесчестил бы свою мать.

Он. Это доказывает необходимость хорошего воспитания, да и кто же ее оспаривает? И что такое хорошее воспитание, как не то, которое без опасности и неудобств ведет ко всевозможным радостям жизни?

Я. Я почти согласен с вами, но воздержимся от объяснений.

Он. Почему?

Я. Да я боюсь, что наше согласие — только кажущееся и что, если мы станем рассуждать об опасностях и неудобствах, мы уже не сойдемся во мнениях.

Он. Ну так что же?

Я. Оставим это, прошу вас. То, что я знаю на этот счет, я вам не внушу, а вы с большей легкостью научите меня тому, чего я не знаю и что известно вам из области музыки. Поговорим о музыке, дорогой Рамо, и вы мне объясните, как это могло случиться, что при вашем чутье, вашей памяти и умении передавать лучшие места из произведений великих композиторов, при том энтузиазме, который они возбуждают в вас и которым вы заражаете других, вы не создали ничего значительного…

Вместо ответа он стал качать головой и, подняв палец кверху, произнес:

— А звезда! Звезда! Когда природа создавала Лео, Винчи{105}, Перголезе, Дуни, она улыбалась; она приняла вид внушительный и торжественный, создавая дорогого дядюшку Рамо, которого десяток лет называли великим Рамо и о котором скоро уже не будет и речи. Когда она смастерила его племянника, она состроила гримасу, и еще одну, и еще раз гримасу.

При этих словах он сам делал гримасы, какие только возможно: они выражали презрение, пренебрежение, насмешку, а пальцы его как будто мяли кусок теста, и он улыбался нелепым формам, какие ему придавал. Потом он отшвырнул странного уродца и проговорил: