Изменить стиль страницы

Итак, конференция вновь обратилась к многосложному вопросу о репарациях — Эттли, как случалось потом неоднократно, ушел на время, и его место занял Бевин — узкогрудый Эттли испарился как бы невзначай, и грузному Бевину, наоборот, легко было явить конференции свои жидкие килограммы, заключенные в рогожку летнего костюма, как в мешок.

Взяв дирижерскую палочку, Бевин был самонадеян — тасовались проценты, простейшие, но английский министр был не силен в арифметике.

— У меня возникли сомнения, — признался англичанин простодушно. — Если вы получите требуемые вами проценты, то в ваших руках окажется больше половины германских репараций…

— Гораздо меньше, — возражал русский делегат, возражал осторожно, заметно щадя самолюбие англичанина. — Требуя пятнадцать процентов, мы даем эквивалент, это, собственно, обмен репарациями, а не репарации… Что же касается репараций, то надо говорить о десяти процентах, и у вас остается девяносто… — В глыбе, которую являл британский министр, русский пытался отыскать глаза, кротко мигающие. — Если мы получим семь с половиной вместо десяти, это будет несправедливо. Я согласен, чтобы было пятнадцать и десять. Это более справедливо. Американцы согласны — как вы, господин Бевин?..

— Хорошо, я согласен… — произнес англичанин — можно было подумать, что он согласился, не очень-то проникнув в существо расчетов.

— Я могу сообщить полякам, которые здесь находятся, о наших решениях насчет западной границы Польши? — спросил Трумэн русского делегата, обнаружив живость, какой до этого не было, — можно было подумать, что речь шла о решении, которое отстояли американцы, преодолев возражение русских, а не наоборот.

— Да, конечно… — сдержанно реагировал русский — он понимал, что просьба президента определена домашними интересами Америки, в которые не было охоты вникать.

Тамбиеву позвонил пан Ковальский:

— Нет ли желания отобедать в обществе небогатого польского вавилонянина?

Поляк непобедим: спор о вавилонянах живет в его памяти.

Тамбиев поехал. Корчма на ближней потсдамской окраине, с виду больше сельская, чем городская, с керамическими люстрами и грубо сколоченными столами, с кирпичными стенами, которые не тронула штукатурка, и дощатыми полами, тщательно оструганными, но крытыми не краской, а олифой — гостеприимная корчма с некоторого времени стала местом встреч корреспондентов, слетевшихся в Потсдам. Тамбиев был тут однажды.

Подали томленый картофель с тушенкой, заокеанской, не без помощи предприимчивого американского интенданта попавшей на немецкую кухню, а вместе с тушенкой и картофелем — по богатырскому, похожему на братины, черпаку с домашним пивом, ярко-коричневым, густым и холодным.

— Вас надо поздравить, пан магистр? — спросил Тамбиев, когда они, не без труда отодвинув тяжелые табуреты, заняли места за столом с диковинно толстой, но приятно глянцевитой столовиной.

— Да, сегодня Трумэн намекнул нашим, что три великих дали «добро» польским западным границам и землям…

— А Польша, сказывают, уже делит Радзивилловы угодья? — спросил Тамбиев не без радостного участия.

— Слава богу, начала делить!..

— А как Миколайчик, понравится ему это?

Пан магистр приумолк.

— Все не просто, товарищ Тамбиев. Понравится? Думаю, не очень… — Он продолжал молчать, отстукивая сухой ладонью по столовине. — Когда ехали в Потсдам, случайно оказались на Маршалковской — толпа опознала пана Станислава, зашумела, запела и взвила к небу. Не успел я опомниться, а пан Станислав уже над моей головой… Как писали в старых газетах, стихийное изъявление воли… Варшавяне — народ экспансивный…

— Варшавяне или вавилоняне?

— Вы полагаете… вавилоняне? — вопросил пан магистр. — Возможно, и вавилоняне, но не только они…

Неизвестно, как долго бы они просидели в корчме, если бы за поляком не прислали нарочного: Тамбиев пожал руку пану магистру.

— Вернусь в Варшаву, возьму отпуск месяца на два и махну в Краков искать Ядю… — произнес пан магистр. — Вот только как я ее найду: лица мне не упомнить, а имени — ей… Да уж как-нибудь: два месяца — срок немалый, пойду от человека к человеку…

— Счастье с надеждой, пан магистр…

— Верно: с надеждой… Бардзо — с надеждой!

Пан магистр уехал, а Тамбиев остался, приметив в углу непросторного зала старика Джерми, печально склонившегося над кружкой пива. Но расстояние до Джерми непредвиденно удлинилось: на пороге корчмы возник Галуа, — как всегда, он хотел разговора конфиденциального.

Немецкая корчма не очень-то подходящее место для такого разговора, но француз не растерялся — он повлек Тамбиева под звездное небо, полагая, очевидно, что звездам-то он может доверить свою тайну.

— Тут я перемолвился с американским генштабистом… — Галуа назвал имя генерала от инфантерии, достаточно известное. — За что купил, за то и продаю… — Он вожделенно взглянул на Тамбиева, ожидая, что тот не вытерпит и спросит его — что он купил и что продает, — чтобы завязать беседу, ему нужно, чтобы Тамбиев решился на этот вопрос. — Речь, разумеется, шла о Дальнем Востоке, — произнес он неожиданно меланхолическим тоном — этот тон должен был как бы маскировать остроту интереса.

— Как понять это ваше «разумеется», Алексей Алексеевич?.. Он смотрит на Тамбиева, едва ли не вытаращив глаза, — этот его взгляд точно говорит: «К чему лукавить? Ведь это же не нужно ни тебе, ни мне…»

— Ну, тогда разрешите, я скажу все, что хотел сказать… — решается он. — Я не знаю, как там вел себя в этом деликатном вопросе Трумэн со Сталиным, не знаю и не хочу знать — не мое дело!

— Все-таки не ваше? — улыбнулся Тамбиев.

— Не мое, — не сдержал улыбки Галуа и мгновенно стал серьезным — ему хотелось подороже продать то, что он хотел сказать. — Американцы не могут скрыть своего нетерпения: теперь, когда необходимость в русской помощи так остра, Америка ждет, что русские не заставят себя ждать и помогут ей на Дальнем Востоке… И знаете, что тут самое забавное?

— Что?

— Они говорят об этом открыто…

Галуа осторожно оперся на больную ногу, подпрыгнул и был таков.

Прелюбопытный предмет: психология корреспондента. Ее постоянное состояние — беспокойство. Ее стихия — движение. Ее страсть — новое. Она постоянно устремлена вперед. Она целесообразна и целеустремленна. Для корреспондента день текущий — это день минувший, его существо обращено к завтрашнему дню. Только завтрашний день представляет для него ценность, ибо только этот день можно обратить в то непреходящее, что есть новость. Даже многосложный Потсдам для него значителен лишь в той мере, в какой он связан с дальневосточной перспективой. Поэтому, пока делегаты осмысливают итоги Потсдама, он, корреспондент, уже обратил свою недремлющую думу к Дальнему Востоку.

В последние два дня шел дождь, и бекетовский флигелек неожиданно напитался влагой — чуткое горло Сергея Петровича реагировало тут же. Не помог всесильный марганец, который во всех прочих случаях охранял.

Бардин явился к другу в одиннадцатом часу вечера, когда поток дел, тем более горячий в первоавгустовские дни, по всему для конференции заключительные, поостыл. Непросто было Егору Ивановичу встать на цыпочки и проникнуть в бекетовскую светелку, не потревожив чуткого сна друга. На стуле, придвинутом к кровати, горела настольная лампа, которую вернее было назвать ночником, так как она была мала, и в ее сумеречном свете гравюры на стенах точно набрались полумглы и казались даже стариннее, чем были на самом деле. Бардин опустился на стул, стоявший у двери, обратив взгляд на друга. Лампа стояла невысоко и высветлила мочку уха, которая казалась заметно желтой, и висок — снежно-белый. Этот висок, неожиданно белый, заставил Бардина приподняться, и он вдруг увидел худую шею друга, в крупных складках кожи, небрежно собранных, какую он не видел в нем прежде, и он подумал, что Сережа стареет. Егор Иванович затревожился — вместе с Бекетовым в туманное небытие отодвигалась и жизнь Бардина, отодвигалась неудержимо, — не увидев в этот поздний июльский вечер сорок пятого года Сергея Петровича, Бардин этого, пожалуй, не понял бы. И вздох, громовой, бардинский, ощутимо потряс тонкие стены флигеля — Сергей Петрович открыл глаза.