Изменить стиль страницы

– Когда я буду принимать Мирбаха, приходите посмотреть, как мне будет сладко. – Он долго молчал, не поднимая глаз. – Но я его все-таки приму и думаю… сохраню достоинство.

76

У подъезда Наркоминдела собиралась толпа.

– Мирбах собственной персоной!

Это было в диковину: посол императорской Германии при большевиках.

Мирбаху определенно импонировала популярность. Когда автомобиль выскакивал из Денежного переулка и сворачивал на Арбат, рука в белой замше неожиданно испытывала неудобство на остром колене Мирбаха и перекочевывала на борт автомобиля. Машина проносилась быстро, но так, чтобы фигура германского посла, восседающего в открытом автомобиле, была опознана горожанами. Золотое шитье на парадном мундире способствовало этому немало. На московских панелях, где все чаще стучали башмаки на деревянных подошвах, слепящее золото мундира Мирбаха было в диковину. То ли рассчитывая на плохое знание протокола, то ли пользуясь тем, что права и привилегии дипломатического корпуса монопольно сосредоточились у него да, пожалуй, у турецкого посла, прибывшего в Москву почти одновременно с Мирбахом, кайзеровский посол явно злоупотреблял парадной формой.

Белодед встречал Мирбаха в приемной наркома.

– Как я люблю русскую церковную службу! – вернулся немец к своей теме. – Как хорошо было в церкви в ту субботу!.. Как после хорошего вина, да, да… Теперь в апреле самые красивые службы… и вербное воскресенье, и Всенощная, и пасха… Там, в Афинах, присутствие на больших церковных службах для дипломатов приятная обязанность. – Посол косвенно дал понять, что эта традиция уже не может иметь места в России. – Особенно служба в ночь на пасхальное воскресенье, только бы постоять со свечой – толстая свеча и под ней бумажный веер. – А потом процессия идет вокруг храма, и полуночная встреча в Патриаршем дворце, и крашеные яйца… Нет, что ни говорите, а приятно удариться с патриархом этими… крашенками!

(Посол следовал старому правилу: чужой народ легче всего познается через церковь.)

Мирбах чуть-чуть позировал, разговаривая с Белодедом, Он вдруг медленно подходил к окну и долго смотрел в него, при этом глаза его застилала столь непроницаемая пленка самообожания, что он, как был уверен Петр, решительно ничего не видел ни за окном, ни в комнате. Иногда он, едва ли не молитвенно воздев очи к большой люстре, висящей в приемной, окаменевал. Чаще же всего старался так поместить мощный торс, чтобы по правую и левую руки был кто-то из сопровождающих чинов посольства. В этом случае военный и штатский чины, как правило, фигуры абсолютно молчаливые, намертво отстранившиеся от участия в беседе и прочно доверившие послу свои мнения по вопросам, которые когда-либо возникли или могут возникнуть, были не больше, чем золоченые грани богатой рамы, в которую вправлен великолепный портрет Мирбаха.

Но золото рамы заговорило.

– Господин Белодед, а мы ведь с вами встречались, – произнес человек в черной паре, когда посол в очередной раз отошел к окну. – Помните Стокгольм, гостеприимный дом господина Лундберга я два пистолета, с помощью которых мы пытались решить спор?

Оказывается, английские усы обладают силой магической: вон как неузнаваемо преобразили они философа и дипломата Рицлера.

– Ваш приезд в Москву меня настораживает, господин Рицлер, – усмехнулся Петр. – Очевидно, опасность для меня не миновала.

– Мы еще скрестим шпаги, господин Белодед, – произнес Рицлер и поднял тонкий палец. Палец дрожал.

«Как он чувствует себя, философ и дипломат, молчаливо обрамляя Мирбаха? – не мог не подумать Петр. – Что у него на душе? Не уходит ли он в тень сознательно, чтобы дождаться своей минуты и стать уже не рамой, а портретом?»

77

Вечером, когда Петр вернулся на Конюшенный, у порога особнячка стояла тяжелая московская фура, а на ступеньках дома сидела Лелька.

Петр бросился к ней, не поднял, а взвил.

Он смотрел на сестру: что-то в ней просыпалось жизнелюбивое, просыпалось вместе с весной, тоскливым волнением и соблазнами.

– Оденься, и давай завьемся с тобой куда-нибудь, Лелька! – произнес он с веселым молодечеством. – Я любил там, в Глазго…

Он сказал «Глазго» и ощутил, как Кира застучала по сердцу кулаками. «Вот пойдем, и скажу ей о Кире, обязательно скажу», – подумал он.

Они пошли по бульварам, вначале Пречистенскому, потом по Никитскому, Тверскому и Страстному. Земля была еще черной. В канавках отстаивалась вода – влажная почва отказывалась ее принимать. Деревья казались настороженно-тревожными. живыми, все чудилось: дохни на них еще раз теплом и солнцем, и они зацветут.

Кто-то крикнул вслед:

– Ничего себе парочка!

Она обернулась:

– А тебе завидно?

Петру была по душе ее дерзость, храбрая при всех ненастьях и бедах, белодедовская.

Где-то на Тверском в погребке они выклянчили бутылку «Церковного» – вино отдавало прелой пробкой, но казалось неслыханно вкусным.

Потом они долго шли бульваром, черным, как весенняя река, только что освободившаяся ото льда.

– А знаешь. Лелька, – сказал Петр. – Вот этот пейзаж надо писать тушью. Краски тут беспомощны.

– А та… девушка писала маслом?

– Маслом, – сказал Петр. – Она, эта девушка, очень настоящая.

Он подумал: сейчас спросит иронически-лукаво: «Так уж и настоящая? Ай-ай… настоящая!» Она спросит, и он расскажет все, что хотел рассказать. Но она ничего не сказала, только плечи странно сузились и сильнее сомкнулись губы.

Быть может, прежде Петр осекся бы и смолчал, но сейчас все рассказал: и про последнюю встречу в Кирином доме, и про встречу и расставание в Лондоне, рассказал и спросил, что делать.

Все время, пока он говорил, она не разомкнула рта.

– А я не верю ни в ее талант, ни в ее любовь, – сказала она неожиданно и встала, дав понять, что хочет идти.

Он был обескуражен.

– Не пойму тебя. Лелька, почему ж?

– А талант на любовь не меняют, если он истинный, и любовь на талант тоже.

Они пошли медленнее.

Она, не стесняясь, подняла кулаки:

– Вот ты говоришь, Россия! А что ты видел в ней?

Петр взглянул на нее и вдруг, спохватившись, отвел глаза.

– Ты видела?

– Видела.

Что?

Она пыталась заглянуть ему в глаза, знала, что они у него злые.

– Разве об этом расскажешь.

– А ты попробуй рассказать.

Она пошла быстрее, так и не рассмотрев его глаз. Наверно, она имела в виду длинные свои дороги по Руси, длинные и ой какие трудные.

Они пришли домой, так и не возобновив разговора.

Петр опасался, что утром, когда встанет и заглянет в ее комнату, увидит неразобранную постель и в очередной раз решит: «Она уехала еще с вечера…»

Однако, проснувшись, он увидел ее рядом.

– Слушай меня, в Петроград вернулся Вакула. – Она повела черными глазищами. – Завтра, а может, послезавтра будет здесь с матерью. Мать – от нее никуда не денешься, как от неба, она наша. А он? Гони его от ворот, чтобы духу здесь не было.

Петр ухмыльнулся:

– Чего гнать, он брат.

Она встала:

– Не погонишь ты, я погоню.

Петр спешил в Наркоминдел. разговор с Лелькой не шел у него из головы. В ее жизни, как в жизни каждого, есть закрытые города – туда она никого не пустит, теперь и навечно. А может быть, когда-нибудь пустит? Как она говорила о Кире и почему так говорила? Это тоже запретный город? Что-то в ней было непреодолимо дремучее, как июльская полночь где-нибудь на Кубани, когда тьма от самых звезд до земли.

Если Кире суждено быть в Москве, то она будет скоро. В Москве жил Столетов, близкий родственник Киры по отцу, однажды он звонил Петру. Звонил и обещал позвонить еще, разумеется, если будет необходимость.

78

Позвонил Столетов.

– Петр Дорофеевич, голубчик, в это ваше иностранное ведомство за крепостными стенами – пушками не пробьешься! Верите, звоню с шести вечера – не могу дозвониться! Короче, есть телеграмма. Едут: Клавдиев и Кира.