Изменить стиль страницы

– А уйдем отсюда, – наклонясь к нему, быстро и горячо заговорил Ильин. – Мы не кабальные. Свет-от велик. На белых морях, на островах и на отмелях в лёжку лежит баранта, а руно у ней золотое…

– Алтын-гору вспомнил? Все ищешь?

– Ты поучал: отдыху не знай, дыханья не переводи, ногам не давай отяжелеть в покое.

– Ищи. Это хорошо. Ты легкий и легко тебе. Где прибьет других долу, тебя сорвет, вскинет, и цел выйдешь. – Тихо усмехнулся: – А до бабы слаб. Богатырем не станешь, на волос не вытянешь…

Заговорил медленно, как бы самому себе, не Ильину:

– Мне же иное. Один я. Всю жизнь прожил – и вот один остался. Кто есть Матвейка Мещеряк? И смел и зол – да на бесптичье атаман. Тебя люблю. А сердцем не атамануют. И тебе никогда не атамановать. За то, может, и люблю. Вижу в тебе, чему воли в себе не давал я: люди на мне, их вел, за них ответ держу.

Смолк. Ильин спросил:

– Годов сколько тебе, атаман?

– Седина на темени? А был черен! "Дети и дети детей увидят седую голову". – Опять чуть слышно усмехнулся. – То шайтанщик на Чандырском городке. "До Пелыма, – сказал, – дойдешь, назад поворотишь". Брюхо вспорол…

– Как могло то быть?

– Было. Руду хотеньем унял – только пригоршню наточил.

– Хотеньем? Ужли ж ты…

– Я? Слушай же! В земляной яме сгноили батяню. Двадцать годов гнил. Человечий язык забыл, стал псу подобен. Как пес и подох в яме… И мамка не пестовала меня. Мальчонкой уж кормился у артельного тагана. Соль подземная поела тело. И плоты гонял для Аники… для Строганова. Кнутобойцы строгали мясо с хребта долой… у мальчонки. Муку мирскую не слыхом слыхал – на себе поднял. Браток, старшой, искал доли, не сысканной отцом. Что вышагали сам-друг с ним! Светлую воду тоже нашел – из нее указали ему соль варить… из светлой воды. Да у печи запороли. Другой брат землю пахал. Зернышко свое, девять строгановских. Повидать его хотел, как на Каме стояли, – нет и его, в колодках сгнил, батьке вослед… Дыхание его пересеклось.

– Никому про то не говорил я.

Через малое время он возвысил голос:

– Не съела меня муха мирская. Думал, есть оно во мне – это хотенье.

Негромкий возглас Гаврилы – он не слышал.

– Кто считал лета мои?.. Как на Дон прибег – сколько годков тому… Волей донской от всех бед спасаются. А тесно мне было во пустой степи. Не спасенья себе отыскивал… Еще по всей Руси путь лежал мне. Ратную жизнь испытывал. Под Могилевом-городом. На ливонской волне под Руговидом. Прервал Ильин:

– Болховского-князя казнил за что?

Скрипнула лавка. Ильин был терпелив и дождался.

– Сам призвал его. Смирен был пред ним во всем. Казнил?

– Зимой, – подсказал Ильин.

С угрозой проговорил атаман:

– Мало тебе того, что слышал?

Ничем, ни звуком не помог ему Ильин. И еще уступил Ермак:

– Понял, стало? Понял?.. – он не подметил – почуял быстрый кивок Гаврилы, яростно вскинулся: – Молчи!

Теперь впотьмах раздался прерывистый его шепот:

– А всего не понять тебе. Иной еще был счет с Семеном-князем. На Дону зачался, на казачьем кругу, голодный круг собрал Коза. А под кручей – будары, хлебом полны. Оттоль взошел он на майдан с гордыней, мальчишка, князь, каты на веки вечные не положили отметок на его хребте. Я оборонил его, распалился народ, по клокам его б разорвали… Тебе не упомнить, несмышленыш в те поры ты…

– Я не забыл.

– Не забыл?! Вишь, не забыл. Вот они, "веки вечные", – с тобой мы, Гавря… – Его голос потеплел от ласки. – Летучий ты пух, да носило тебя моим ветром!

Рука атамана легла казаку на плечо.

– Малых-то, ребятишек – много ль у тебя?

– Не ведаю, батька, как знать мне?

– Эх, Гавря, пушинкой и пролетишь, следа не врежешь.

Это была укоризна. Но долго ничего больше не прибавлял атаман. А Гаврила подумал о жизни о своей, о людях, носимых по ветру, как перекати-поле, и ему стало горько. Услышал неожиданно:

– А у меня жена была и сынишка рос. Один сынишка.

Изумленный, переспросил Гаврила:

– У тебя?

– Давно… сколько уж тому. А закрою глаза – и слышу журавль скрипит. Кры-кры, кры-кры. Колодезь там – подле самой избы. А за бугорком речка, песочек белый. Все кораблики пускал мальчонка – из осинки выдолбит, палочку приладит и пустит. Беленький рос, не в меня, знать, в мать.

– Кто ж была она?

– Аленкой звали…

– Померла?

– Нет, сам ушел. Той речкой и уплыл. Плакала, билась. Попрекала: иную избу, с иной хозяйкой искать иду. Слабое бабье сердце…

– Ты не жалей, – сказал Гаврила.

– Жалеть… Что она – жалость? А вижу, как вчера было: стоит – и уж ни слезинки, глаза сухи, ровно каменная. Ожесточилась сердцем… Мысок набежал, скрыл, одно слышно – журавль скрипит: кры-кры.

Он все возвращался к своему давнему.

– Жизни краю нет, пока дышит человек, – так думал я тогда. Ищи свое! Иди, Ермак. Ночью лежишь тихо, на небо смотришь: сколько звезд – и все будто одинокие, а приглянешься – разные. Прозваньям-то их прохожие, проезжие люди выучили, да мало тех прозваний: все под ноги глядит себе человек. Где я ни бывал, а, ясная ночка, подыму глаза – узнаю звезды. Одни они, значит, – только чуть повыше аль чуть пониже на небе.

Он замолчал, не перебивал, не мешал ему Гаврила.

– И решил я тогда: везде путь человеку. Надо будет – далече пойду, где русская душа не бывала – и туда дойду. Дойду и сыщу, чего искал. И отмщение найду за все – и за слабые те бабьи слезы, и за глаза сухие Аленкины…

– Знаю, за тобой шел, ты вел. Чтоб на просторе жить, на воле – вольницей.

– Эх, – как бы с досадой отмахнулся Ермак. Долго молчал и, должно быть, хмурился. Вдруг сказал: – Города бы мне городить, Гавря!

Ильин тихо:

– Ты царство ставить хотел.

– Царство? – повторил Ермак. – Казачье мы вершили дело, а обернулось оно… Русь вот, за ним. Сама пришла и стала – накрепко. Не та она, что при отцах. Москва – не та. Вот и свершили иное, чем замахнулись. Да только иным, не мне его видеть. – Он вобрал воздуху в грудь, и голос его окреп. – А пусть и по-боку нас, пусть же – князи-бояре… На час они, как Болховской-князь; пришел – и уж зеленую мураву телом своим кормит. Как глазом моргнуть – вот что они. И над тем, что свершили мы, они не властны. И над реками не властны, над землей, над простором лесным и над народом – ему же нет смерти. Великую тропу открыли мы, первые проторили. А он, народ, пойдет за нами. Дальше нас пойдет. Тыщи несчетные двинутся, землю пробудят, украсят. Помянут нас, Гавря, и в ту пору скажут, что не пропала пропадом наша кровь…

Он говорил быстро, точно торопился все высказать до того как загорится утро и откроет его лицо.

В последний раз воспрянула сила Ермака. То, на что он решился, было еще дерзновеннее, чем все прежнее.

Он выслал с Мещеряком почти все войско. Сам остался с горстью людей в городе, теперь беззащитном.

Выбрал для этого темную ночь (то было спустя три месяца после начала осады).

Поодиночке переползали казаки через валы и стены. Мещеряк выпрямился. Тускло догорали татарские костры. Торчали вокруг них поднятые оглобли телег. Потянув носом воздух, Мещеряк приказал:

– Пошли.

Беззвучно миновали стан под Кашлыком. Черная тьма поглотила обложенный ордой карачи город Сибирь.

Мещеряк вел людей прочь от него, в Саускан.

Охрану у карачиных шатров перебили прежде, чем она успела схватиться за оружие. Казаки ворвались в шатры. Убили двух сыновей мурзы. Сам мурза едва ускользнул.

Шум боя донесся до орды под городом. Кинув стан, татары побежали на выручку к мурзе. Занималось утро. Казаки сдвинули повозки карачина обоза и отстреливались из-за них. Татарские лучники напрасно сыпали стрелами. До полудня татары пытались сбить казаков с холма. Но казаки били в упор, без промаха. Татарские воины падали у могил древнего ханского кладбища.

Тогда, не зная, сколько перед ними врагов, и боясь, что другое русское войско ударит им в тыл, из Кашлыка, татары побежали.

Ермак вышел из города. Со всеми казаками и стрельцами он кинулся преследовать бегущих. Он мстил теперь за Кольцо, Пана и Михайлова, за всех изменнически погубленных карачей.