Гаврила Ильин ходил туда за рыбой.
Подоткнув подол, молодуха полоскала в реке белье. Он видел ее стройные белые ноги с небольшими ступнями, наполовину ушедшими в мягкий иловатый песок в воде, и круглые ладные лопатки, двигавшиеся под лямками сарафана.
Рванул ветер, сорвал с прутняка развешанную узорчатую тряпицу, покатил и бросил в волну.
Гаврюха сбежал и достал ее.
– Помощничек, – сказала молодка, – спасибо.
Ее глаза смеялись под вычерненными бровями.
– Кто ж ты? – спросил Ильин.
– А портомойка, – ответила молодуха, покачивая длинными светло-голубыми подвесками в ушах. – Всех знаешь, что ж меня не признал? После она сказала, что зовут ее Клавдией.
Она была во всем, даже во внешнем облике своем как-то легка, держалась с чуть озорной смешливостью, он подумал, что она весела и, должно быть, хохотушка, и сразу почувствовал, что ему тоже легко и просто с ней.
Он уже знал, кто она. Она была Кольцова Клавка, и он вспомянул, что и деревню-то эту звали Кольцовкой.
Потом он стал заходить к ней.
Была она всегда одна в большой тесовой избе; подвески разных цветов, зеркальца, бусы, ожерелья, дутые обручи лежали открыто в сундуке, который, верно, и не закрывался, ворохом виднелись кики, летники, очелья, многое было выткано серебром, тафтяное, парчовое, из струйчатого шелка. И отдельно ото всего, но также на виду висела однорядка на рослого мужчину, полукафтанье аккуратно сложено под ней, на столе шапка с малиновым верхом. Так, верно, она и не убиралась со стола, давно дожидаясь, вместе с однорядкой и полукафтаньем, хозяина.
Клавка порхала по избе, вечно ей находилось, что взять, что переложить, поправить какую-нибудь из бесчисленных, как в богатой татарской сакле, подушек.
Она смеялась, начинала и обрывала какие-то песни, румянилась и настойчиво спрашивала:
– Скажи: не красна?
Иногда садилась вышивать. Вышивала она не узор, а странное: мохнатые цветы с глазами на лепестках, крутой нос лодки, птиц, и Гаврюха думал, что птицы эти похожи на нее.
И он понял то, о чем уже догадывался по суетливому ее веселью, по мельтешащему изобилию мелкой, дорогой, открыто, на виду, накиданной пестроты.
– Скучно тебе? – спросил он.
– Нет, – ответила она, вздернув брови. – Когда скучать!
Он рассказал ей, как нечаянное приходит к людям, – сказку об отце, который, помирая, завещал сыну повеситься, и сын послушно пошел и повесился, как велел отец, а доска отвалилась, и оттуда, где был крюк, выпал мешок с золотом.
Скоро Гаврила узнал все о том, как она живет.
В ее одинокой жизни была привязанность. То был десятилетний рыбацкий мальчик, Федька. Она кормила его медовыми пышками и пирогами с рыбой, сама зашивала рубаху, подарила сапожки.
Теперь она варила и пекла для Ильина, ждала его, нетерпеливо изогнув брови, стирала ему порты.
Однажды утром, посередке рассказа о том, что ей снилось, она вдруг всхлипнула:
– Жалобный ты… Сирота… без матери.
И она пригнула к себе его голову со светлой бородкой, небольшую голову на длинном худом, все еще по-мальчишески нескладном туловище, и целовала ее, и почесывала за ушами, как котенку.
– Все вы тут сироты!
Так казалось ей, потому что она вспомнила о ямщичьей избе в лощине, о родительском доме и горько пожалела о матери, с которой за все время своего девичества вряд ли сказала больше сотни слов.
Ватажка в стружках и долбленках, улюлюкая, высыпала на стрежень, но за суденышком нежданно вывернулись из-за мыска еще два, шибко подбежали на парусах и веслах; казаков порубили, нескольких взяли в железы. Тогда ватажка посадила своего атамана в воду, привязав к коряге, и ушла к Ермаку.
Два других атамана сами привели своих людей. "У семиглавого змея один удалец все головы сшиб", – сказал Ермак и поверстал атаманов в есаулы.
– На Жигулях, какую охрану ни бери, а дань плати, – наперед знали корабельщики, едущие даже караванами, – а то живу не быть.
Низкие пузатые насады спускались сверху, с ними палубный бот. Везли в Астрахань припас, снаряд, жалованье. Ермак слушал доглядчиков, загодя повещавших вольницу, потом долго смотрел на Волгу, шапку сбив на затылок. Решил вдруг:
– Этих пропустить. Не замай.
По всей вольнице, по всем ватагам, чьи бы они ни были, объявили:
– Батька судил: не замай.
– Я сам себе батька, – ответил атаман Решето. – Мой суд и мой рассуд. У Ермака услышали пальбу. В лице его ничего не шевельнулось, только глаза сузились и закосили. Сотня верхами поскакала в обход горы: на воде казаки не мешались в казачьи дела. Внизу, на одной насаде, ленивый и черный, лежал клуб дыма… Доскакав, изрубили, зажгли шалаши в стане Решета. С Волги, не кончив своего, тот кинулся на выручку, неистово ругаясь. А сотня, разделившись, ударила сразу с двух сторон, чуть он высадился. Решету скрутили руки.
– Ин по-твоему, – проговорил он и выругался. – Переведались – будя.
– Еще не по-моему. – Ермак подошел к нему. – Еще будет по-моему…
Он выхватил саблю, помедлил, глядя на его задергавшиеся плечи и в выкатившиеся глаза, потом замахнулся.
Так он брал в руки гулевую Волгу.
Иногда он разжимал кулак, и птенцы его гнезда летели далеко.
В ясное праздное утро, когда голубоватой сквозной дымкой оплывала даль и только стайки ряби, сверкая, перебегали на реке, "седла-ай!" – прокатилось по стану. Срезая изгиб луки, верховые двинулись за солнцем. На другой день доскакали до ногайского перевоза. Пусто вокруг; лишь очень острый глаз приметил бы, как возникло легкое желтоватое облачко в степи… Ногайцы гнали к перевозу русских полоняников. Скрипели арбы с добычей…
Эта добыча перешла в казацкую казну. Полоняников же напутствовали: "Ступайте, крещеные".
Казачий отряд появился в устье Яика.
В одном дне пути вверх по реке стояла ногайская столица Сарачайчик. С невысокого минарета бирюч призывал жителей к оружию. Но не было страшнее слова, чем "казаки". Только немногие схватились за кривые ножи…
И вскоре струги неслись уже в обратный путь вниз по Яику: прочь от саклей и кибиток, застланных дымом.
А когда царь Иван послал казну шаху, Ермак перенял ее. Вольница разбила сильную стрелецкую охрану в быстрых больших орленых ботах с пушками, выглядывавшими в отверстия бортов, и "пошарпала" серебро.
На разубранных коврами кораблях ехали по Волге персидские послы. Заколыхался камыш – целый лес копий отделился от него на легких челноках. Персы с завитыми и накрашенными бородами повисли над палубами.
Так, паря в воздухе, послы поплыли назад, слегка шевелясь от ветра и от речного течения, уносившего их в Каспий.
Ермак повел войско вниз по реке.
Струги неслись мимо пустынных берегов, голых, безлесных, мимо развалин старых городов – на несколько часов пути тянулись остатки стен и улиц, кучи битого кирпича в лебеде и чертополохе. Плыли мимо соленых озер в ломкой кроваво-красной траве, мимо выжженных степей, где росли горькая полынь и лакричный корень.
В степях казаки увидели татар. Длинная веревка была намотана у каждого из них у седельного арчака; сбоку – сабля, колчан со стрелами, у плеча – лук. Это было оружие, с которым они триста пятьдесят лет назад, как смерч, пронеслись по земле.
Круглые дома-кибитки, табун коней, войлочные кошмы, пестрые тряпки – летучий татарский город остановился в степи. Удары молота по наковальне. Татары ковали железо.
Когда-то с этим обычаем – ковать раскаленное железо в годовой праздник – пришли из Азии завоеватели-монголы. Они знали, как сделать лучший клинок и лучшую стрелу. Где-то за степями высились Иргене-Конские горы. Говорили – там была долина: два всадника могли бы перегородить ее копьями. Эта долина была железная. И бока ее, как магнит, притягивали копья.
Великая орда завладела землями, народами и их добром.
Ногаи тоже ковали железо – они помнили обычай. Но они уже не знали, где ход к Магнитной горе…
Летучий город срывался с места, едва появлялись на реке казачьи струги. Он несся в пыльных вихрях по равнине, покрытой бесконечной и однообразной рябью мелких бугров, к затерянным в степях и одним татарам ведомым колодцам солоноватой воды.