Тогда я встал и сказал свидетелю обвинения, сидевшему около меня:

— Идёмте.

Но он мне не ответил и продолжал смотреть.

— Что вы на него смотрите? Что в нём интересного? — повторил я более настойчиво.

И, продолжая смотреть на карлика, который теперь, вбирая голову, косо, почти панически бежал к дверям, свидетель спокойно ответил:

— А вот то, что он оправдан!

С этого всего и началось. Потом освободили и тех, кого осудили раньше на больших и малых процессах, и они стали появляться среди нас в глухих военных формах с орденами и значками военных лет. Наряду с акафистами водородной бомбе и атомной гибели появились издевательские призывы к милосердию. «Забудем всё прошлое!» — орали газеты, и тогда по улицам замаршировали солдаты, солдаты, солдаты, сначала наши, потом развесёлые американцы, в городах начались учебные затемнения. Вместо восстановления разрушенных столиц и деревень производительные силы мира начали изготовлять смерть во всех видах. Она была в бомбах, в газах, пахнущих орхидеями, в изящных перламутровых облатках, похожих на пудреницы, в мутных, бурых колбах, где неясно, бесшумно и грозно пульсировала живая плазма. Это было поистине страшная индустрия уничтожения, и скоро вся нация, каждый труженик её уже работал не во имя жизни, своего ребёнка, не на свою семью, не на самого себя, а исключительно на смерть неизвестного солдата. И вот в тот год, когда людям наконец, огромному большинству их, окончательно вбили в голову, что самый надёжный и неподкупный гарант мира — война, тогда и начали расти, как поганки из навоза, сенсационные процессы о невероятных убийствах, малолетние бандиты, школьники с ножами, девочки, пустившиеся во все тяжкие, шпионы и изменники, слухи о том, наконец, что враги нации всюду и везде, что ими могут быть даже наши жёны или наши друзья, — люди, садящиеся ежедневно за один стол с нами. Кого-то хватали, судили и осуждали, до крайности упростив судопроизводство, без доказательств, без свидетелей, фактически без всякого суда, на основании каких-то чрезвычайных законов об охране государства. Людей казнили, а после я подбирал письма читателей и печатал статьи за и против их казни.

И хотя я был юристом, но ничего не мог понять толком в этой вальпургиевой ночи и поэтому молча обращал глаза к тому креслу, где сидел мой шеф, — разум и совесть нашей газеты. Но и он молчал до сегодняшнего дня, и вот вдруг разговорился.

Зазвонил телефон, и когда я снял трубку, то сразу понял, кто это. Узнал меня и тот, кто звонил.

— Это вы, Ганс? — спросил он.

Я ответил, что да, я.

— Ну, здравствуйте, дорогой! Смотрите — через столько лет я узнал сразу ваш голос! Вы знаете, я страшно обрадовался, когда получил ваше письмо. Как вы, однако, узнали, что я здесь?

Я объяснил ему, что прочёл о его приезде в местной газете, а адрес узнал через бюро.

— Ах, так? — усмехнулся он по ту сторону провода. — Значит, вы всё-таки получаете нашу газету? Ну, и я тоже всегда читаю ваши статьи и хотел написать вам, да не знал, будет ли вам это приятно. — Он опять засмеялся. — Ладно, об этом после... Так вы пишете, что вы страшно поразились этой встрече на почте? А вы знаете, что этот тип сейчас занимает очень видное место у себя на родине?

— Ну! — воскликнул я. — Нет, этого я не знаю.

— Ну, не официально, конечно, занимает, до этого ещё они не дошли стыдятся, — но общественная его карьера хоть куда! Он уже заместитель председателя фонда ветеранов войны и член президиума общества бывших ветеранов.

— Да разве он был в плену? — поразился я.

— Был, как и все ему подобные. Сдался англичанам за два дня до капитуляции. Если вас всё это интересует и вы ничего не боитесь, зайдите-ка ко мне. Мы собираем все материалы, касающиеся наших старых друзей. Авось когда-нибудь пригодятся для будущих процессов.

— И даже очень скоро пригодятся, — ответил я. — Так дальше не может продолжаться.

Он неопределённо хмыкнул.

— Да, по вашему письму я почувствовал, что вы так думаете. Вот даже повстречали Гарднера и не поверили своим глазам. Полисмена позвали, и тогда выяснилось, что перед вами стоит лояльнейший и охраняемый всеми законами гражданин, который каждую минуту может возбудить против вас иск за оскорбление личности. Этого и испугался сержант. А вот когда я приезжаю на съезд ветеранов и борцов Сопротивления, у меня нет даже полной уверенности, что этот самый сержант мне даст дожить до конца съезда. — Он помолчал, подумал. — Вы сейчас свободны?

Я ответил, что у меня сидит гость, да уж и не поздно ли?

— Нет, не поздно, — ответил он. — Приезжайте тогда, когда освободитесь.

Я положил трубку и сказал Ланэ: «Извините, но сегодня у меня была такая невероятная встреча, что...» — и нарочно не окончил. Старик мельком мой разговор по телефону его очень насторожил и встревожил — покосился на меня, потом взял из сахарницы два куска сахара, положил осторожно в чашку и, помешивая ложечкой, спросил:

— Это какая же? — а пальцы у него уже слегка подрагивали.

— Да вот, понимаете... — и я рассказал всё.

На него я не смотрел, но ложечка что ни секунда, то сильнее дребезжала в его руке, а потом он и вообще поставил чашку на стол и спросил, только для того, конечно, чтоб спросить:

— А это был точно он? Вы не могли ошибиться?

Но я даже не ответил на этот жалкий вопрос, только усмехнулся. Тогда он снова так же осторожно поднял ложечку и положил в чашку, но только она звякнула, как он с отвращением отбросил её на стол.

— Чёрт знает, что делают эти идиоты! — сказал он искренне и сильно. И к чему? Кого они, дураки, дразнят? Народ, что ли? Так народ дразнить нельзя! Милость, конечно, милостью, без неё не обойдёшься, но... И, говорите, совершенно здоров?

Как яблочко румян.

... И весел бесконечно...

продекламировал я. — И говорит, что его выпустили для общественного спокойствия. Но вот вам, я вижу, от этого не спокойнее, мне тоже. Так кто ж такие эти судьи милосердные? Вы думали об этом?

— Болваны они, — сердито отрезал старик, — болваны, вот и всё, о чём тут ещё думать?!

— Ах, шеф, но и болванам так же не хочется умирать, как и нам с вами, — улыбнулся я. — И трусы хотят войны не больше, чем храбрые. Значит, дело не в этом.

— Ну, а в чём же? — безнадёжно вздохнул Ланэ и вдруг вскочил с места. — Ганс, вот вы опять вдаётесь в высокие материи. Да ну их ко всем чертям! Поверьте, что появление этого негодяя мне так же неприятно, как вам, но только не ищите, пожалуйста, за ним, как теперь любят выражаться, силы войны и тайных происков.

— Почему же тайных? — спросил я. — Как же тайных, когда...

— Когда мы ежедневно читаем газеты и сами даже издаём одну, самую крикливую, — улыбнулся Ланэ. — Ганс, милый друг, юный сын моего старейшего друга, если взять и выписать на бумажку имена всех тех почтеннейших людей, кого ежедневно то одна, то другая газета называет поджигателями, то не останется ни одного мало-мальски порядочного человека, которого не следовало бы повесить, по крайней мере за шпионаж. Наш брат, конечно, своё дело делает — мы не даём людям успокоиться, — и это уж само по себе великое дело. Но, дорогой, пророков среди нас нет и не будет: ни один ещё святой не работал репортёром.

— А вы ведь однажды были самым настоящим пророком, дорогой шеф, сказал я.

Ланэ махнул рукой.

— Ну да, действительно, нашли пророка! Я старый грешник, дитя моё, — он засмеялся. — Старый грешник, который давно не верит ни во что хорошее, а всё-таки стремится к добру, а где оно и что оно, никто на свете толком не знает. Тот подлый змий всё-таки не солгал Еве, когда говорил, что только одному Господу Богу известно полностью, что хорошо, а что плохо.

Он совершенно успокоился, взял чашку, стал пить маленькими, аккуратными глотками. Под старость он говорил так же, как и писал, длинно, многословно и возвышенно. (Впрочем, замечу в скобках: все мы, когда нам нечего сказать, начинаем с Адама и Евы, с бесконечной сказки про добро и зло.)