Изменить стиль страницы

— Я видел другое, видел, как обнимались.

— Может быть, отдельные солдаты. Вот сколько я ни смотрю, все их разделяет полоса шагов в двадцать, не меньше.

От толпы братающихся к окопам и от окопов к толпе беспрерывно двигались отдельные солдаты и небольшие группы.

— Кена, разреши мне поговорить с некоторыми солдатами.

— Сделай милость! — пробурчал Костояров.

Я остановил пожилого солдата, проходившего мимо и торжественно отдававшего честь, отбивая ногу.

— Подойди сюда, братец.

Солдат подошел, держа руку у козырька.

— Опусти руку. Скажи, ты был там? — махнул я рукой в сторону немцев.

— Так точно. Интересовался.

— Чем же ты интересовался?

— Интересно, ваше благородие, как немцы выглядят.

— Ну и что же ты увидел?

— Да что, ваше благородие. Солдаты ничего, вроде нас, только что похлипче, а ундера, фитфебели злыми глазами смотрят, ряшки красные, один даже, извиняюсь, с брюхом, как у бабы на сносях.

— О чем же говорят солдаты с немцами?

— Дык какой разговор может быть, ваше благородие? Так руками машут, на пальцах показывают. Немцы  кричат: «Рус, рус, камрад», ну и мы им: «Камрад, камрад». Меняются ребята: немец — часы, наш — булки с колбасой, наш — нож, а немец — бутылку, шнапс, значит. Видно, кормют у них хуже нашего.

— А еще ни о чем не говорили? Солдат несколько смутился.

— Показывали, ваше благородие, — неохотно сказал он. — Руки поднимут и к себе машут, а наши тоже руки подымают и к себе машут. Немцы головой трясут. А то показывают: погоны снимают, едут на телеге, обнимают, значит, бабу, щеку на руку и спят вроде. Понятно конечно! Дескать, войну по боку, домой, к бабе. Наши грохочут, им тоже показывают не хуже, ребячий плач еще! Немцы смеются, «гут, гут» лопочут — это по-нашему «хорошо» значит. Вот и все, ваше благородие!

— А не обнимались с немцами наши солдаты?

— Вот чего не видал, то не видал, ваше благородие.

Я отпустил солдата.

— Ну как, Иннокентий Андреевич, не изменилось ваше уважаемое мнение?

— Черт их знает! Солдат говорит одно, но я-то собственными глазами в этот же бинокль видел другое.

— Давай поговорим еще с солдатами?

— Ты говори. Я не буду: мне на них смотреть тошно!

— Ну-ну, не сердись, Юпитер, ты уже неправ. Не такой плохой народ твои солдаты. Просто устали они от войны, о доме думают. Меня интересует другое: как все это дело началось. Пусть кто-то начал это, но ведь он должен был условиться с противной стороной. А это, по-моему, исключается.

— Верно, Миша! Нужно подумать.

Я остановил еще трех солдат. Все они ничего нового не могли сказать. Кто и как начал братание, они объяснить не могли.

Мы вернулись к землянке Костоярова. Нашли там его младшего офицера — прапорщика Клюкина, молодого, совсем мальчика, но не по годам серьезного.

— Знаете, Иннокентий Андреевич, — говорил он, когда мы уселись за кофе с пасхой и другими прелестями, — мне кажется, что братание началось стихийно. Я опросил многих солдат и унтер-офицеров. Никто ничего путного мне сказать не мог.

Клюкин сделал длинную паузу, задумчиво размешивая сахар и сгущенное молоко. Было ясно, что он хочет что-то сказать, но не решается.

После молчания, становившегося неловким, он оглянулся, осмотрел нас и медленно продолжал:

— Правда, один солдат слышал, а от кого забыл, будто кто-то из наших солдат вылез на бруствер и стал махать немцам фуражкой. Немцы не стреляли. Тогда вылезли уже несколько человек и тоже стали махать фуражками. Немцы не только не стреляли, но сами вылезли на бруствер и тоже махали своими картузами. Потом наши осмелели, прошли за проволоки. Немцы тоже. А результат известен.

— А кто этот солдат, который слышал?

— Иннокентий Андреевич! Вы мне верите?

— Что за вопрос?

— Михаила Никаноровича я тоже немного знаю. Я не могу назвать вам этого солдата: слово дал. Но поверьте мне, что тут нет ничего, как бы это сказать, криминального, что ли. В противном случае я сам этого солдата препроводил бы к вам.

Клюкина мы любили, хотя знали его мало. Этот безусый бывший студент, несомненно, был русский человек и патриот. Немецкую военщину он ненавидел до глубины души, да и нашу военную среду не очень жаловал. Мне раньше казалось, что он большой либерал, да и Кенка думал то же самое. А теперь стало ясно, что Клюкин революционер. Я, к стыду моему, знал о революции и революционерах только по романам. Живого революционера в глаза не видел. Революционеры для меня были окутаны облаками романтики. И вдруг Клюкин, мальчик, хотя и серьезный, но все же мальчик, — революционер. Я уже по-новому взглянул на него. Значит, он тоже помышлял убить царя? Н-да! Правда, наш царь не представлялся мне великим человеком. Пожалуй, даже наоборот, но все же... Дальше цареубийства мои чнания о революционерах не шли. Но Клюкин так мало походил на террориста и бомбометателя! Он очень милый, образованный и думающий мальчик, но не террорист.

— Послушайте, Клюкин! — сказал, загораясь, Костояров. — Вы дали слово, забыв, что вы офицер. А есть тут криминал или нет, давать заключение об этом едва  ли предоставлено вам право. Я считаю, что вы поступили крайне неосмотрительно и даже забыли присягу. Дело начало принимать нежелательный оборот.

— Иннокентий Андреевич! Прими во внимание, что Клюкин все сообщил тебе и мне, полагая, что мы поверим ему. Согласись, что он мог ничего нам не сказать, и тогда никто не знал бы о его разговоре с солдатом. Я думаю, нам следует забыть о всем сказанном — так будет для всех нас лучше.

Мои слова только подлили масла в огонь.

— Ты, Миша, не понимаешь, что говоришь! — возмущался Кенка. — Ведь своим доверием Клюкин делает нас соучастниками его, Клюкина, проступка, недостойного офицера, проступка, нарушающего присягу, которую он приносил.

Положение осложнялось, и я не знал, как из него выпутаться.

В это время, к счастью, появился адъютант командира батальона прапорщик Тараканов, известный приверженностью к бутылке и остроумию, часто неудачному.

— Здравствуйте, господа! Коротаете времечко наше несуразное? Что это? Кофе? Фи! Одна сырость. Кеночка, прочти, дружочек, распоряженьице. Очень интересненькое и важненькое. Можешь читать вслух: всем офицерам сообщается.

Иннокентий, водрузив на положенное место свое пенсне, которое он в пылу спора положил на стол, медленно и внятно зачитал распоряжение командира батальона. В нем говорилось о прискорбных случаях братания, о том, что оно возникло стихийно, без злой воли со стороны солдат. Говорилось о том, что господа офицеры своевременно не сумели пресечь это позорное для русской армии явление. Командир полка приказал никого к ответственности не привлекать. Об остальном адъютанту батальона ставилось в обязанность сообщить командирам сотен устно. Я вздохнул с облегчением. Сложное положение с сообщением Клюкина неожиданно и благоприятно разрешилось. Даже Костояров подобрел.

— Ну а что еще, Таракан, скажешь? — спросил он.

— Завтра, господа, в шесть утра наша артиллерия произведет налет на расположение противника, особенно в тех пунктах, где солдатики переговаривались с бошами.  Затем днем будет произведено еще три-четыре налетика. Кроме того, «максимчики» постреляют. Вот и не будет охоты у солдатиков из окопчиков вылезать. И все само собой прекратится. Таково решение высшего начальства, по-моему, очень неплохое. Кеночка! У тебя и рюмочки не найдется чего-нибудь, кроме этого немецкого напитка? Как патриот, я его презираю.

— Сейчас, Таракан! И это все?

— По начальству все, а от меня еще кое-что. Братанием, братцы, занимались, как я понял, на всем фронте армии, а может быть и все армии. Так что унывать нам нечего. Но все это неофициально и между нами. Так как же, Кеночка?

— Подожди, Таракан, поищу сам: не хочу звать Абдулина.

Костояров пошел в землянку.

— Что это у вас, братцы, личики были скорбные, когда я приехал? О братании сокрушались? Чепуха! — Бравый адъютант махнул рукой. — Было и нет. А еще, братцы вы мои, наша дивизия сменяется сибиряками и становится в корпусной резерв на две недельки. Вот и отдохнем. Браво, Кеночка, я всегда любил тебя, мой котеночек ласковый, — болтал Тараканов, принимая из рук Кенки начатую, но почти полную бутылку хереса. Таракан выпил вино и отбыл в другие сотни. Я сказал Иннокентию о смене нас на две недели сибиряками. Он обрадовался.