Изменить стиль страницы

На пятой заставе все было готово. Два рослых плечистых солдата, очень похожие друг на друга в своих ватных телогрейках и шапках, уже стали на лыжи. Камышин пригласил их в помещение и рассказал, как нужно обращаться с ампулами. Это были довольно объемистые стеклянные посудины, завернутые в несколько слоев марли. Их нельзя перевертывать и сильно трясти. Их нельзя охлаждать и перегревать. Ну и, конечно, не дай бог, если они разобьются… В общем, эти ампулы, несущие в себе жизнь, были так же капризны, как мины замедленного действия.

— Друзья! — сказал в заключение подполковник. — Жизнь человека в смертельной опасности. От вас и ваших товарищей по эстафете зависит его спасение. Командование надеется на вас.

И он вручил солдатам по ампуле и самолично проследил, как они спрятали их на груди, под телогрейками, у самого сердца. Потом все вышли во двор. Злой и порывистый ветер бросал в лица пригоршни колючего снега, откуда-то из ущелья наползал серый морозный туман, было трудно дышать. Лыжники стали на лыжи, потрогали на груди ампулы, натянули рукавицы и оттолкнулись палками.

— От стыка с шестой доложить по телефону! — крикнул им вдогонку начальник заставы.

Мы уже не видели их. Они пропали в ночи. Было двадцать три ноль-ноль.

Вернувшись в канцелярию, Камышин доложил по телефону полковнику, что эстафета двинулась. Парский приказал ему дождаться донесения со стыка с шестой, а потом возвращаться в отряд.

Все это время я не мог найти себе места. Я слонялся по коридору, заходил в ленинскую комнату, сушилку. Почти все солдаты несли службу, а те, кто оставался на заставе, уже спали. Не с кем было перемолвиться словом. Офицеры сидели в канцелярии, а дежурному было не до разговоров — он постоянно проверял линию связи.

Странное дело, я не был ни организатором, ни участником эстафеты, я ни за что не отвечал, но чувствовал себя так, будто от меня и только от меня зависело спасение Ивана Савельева.

Через сорок пять минут раздался долгожданный звонок: на, стыке между пятой и шестой заставами эстафета передана другой команде, ампулы целы, все в порядке. С меня словно свалилась тяжесть.

Вскоре мы вернулись в отряд. Окна в кабинете полковника светились яркими огнями. Камышин отправился к Парскому, я тоже поднялся на второй этаж, заглянул в приемную, попросил у дежурного разрешения посидеть на диване. Идти в казарму и завалиться спать я не мог.

Дверь в кабинет полковника была открыта, и я услышал, как зазвонил телефон.

— Парский слушает, — раздался спокойный голос полковника. — Прошла через ваш участок?.. Все в порядке?.. Так, хорошо, — и он повесил трубку.

Некоторое время было тихо, очевидно, в кабинете склонились над картой. Потом о чем-то поговорили, потом полковник вызвал восьмую заставу:

— Доложите о вашей готовности принять эстафету.

«Ого, эстафета прошла уже три участка! — подумал я. — Но почему начальник разговаривает таким спокойным, бесстрастным тоном? Неужели его ничто не волнует?»

— Имейте в виду, капитан, — продолжал он, выслушав рапорт, — график составлен для того, чтобы его выполняли… Очень хорошо, что вы меня поняли.

И снова шуршание карт.

А я представил себе путь по участку восьмой заставы. Он шел в обход горы Шербут, по узкому извилистому карнизу, и в одном месте нужно было проходить по оврингу — деревянному шаткому сооружению, висящему над пропастью. Когда мы проходили по нему, было такое ощущение, будто качаешься на качелях. А сейчас там, в снег и метель, нужно было пробежать одним духом…

И вдруг — снова звонок.

— Обвалом сорвало овринг? — переспросил полковник и замолчал. Я вскочил с дивана. У дежурного вытянулось лицо. Прошло минуты три, прежде чем полковник заговорил в обычной своей манере: — Не мешайте мне думать своими репликами, капитан, — и еще через минуту: — Слушайте меня внимательно. От отметки триста пять влево поднимается резервная тропа, которая ведет через вершину горы Шербут прямо на девятую заставу… Что?.. Вот и прекрасно, что вы знаете. Пошлите людей по этой тропе. Иного выхода нет. Действуйте!

Я облегченно вздохнул и уселся на диван. Сначала мне как-то не пришло в голову, что высота Шербута — три тысячи семьсот метров. Потом я все время думал об этом, о свисте ветра, кипении снега и лыжниках, идущих в ночи на штурм вершины.

А из кабинета уже доносились новые вести: где-то ветром сдуло весь снег, и пограничникам пришлось сбросить лыжи, бежать пешком; у кого-то сломалась правая лыжа, и он бежал на одной левой; кто-то упал, но, к счастью, ампула осталась цела. Эстафета уже продвигалась по участку десятой заставы, уже прошла больше половины пути.

За окнами брезжил поздний серый рассвет.

— Четырнадцатая? — донесся из кабинета голос полковника. — Доложите о состоянии здоровья больного! Что?.. Температура сорок и три десятых? Кровотечение продолжается?.. Алло!.. Четырнадцатая, четырнадцатая!.. Алло!..

Связь, видимо, оборвалась. Парский быстро вышел в приемную, увидел меня и нахмурился:

— Что вы здесь делаете, Струмилин?

Я вскочил с дивана:

— Ничего, так… Как там с Иваном Савельевым?

— Гм… — мрачно усмехнулся Парский. — Вы же слыхали… А теперь — марш в казарму! Спать!

— Но, товарищ полковник… — попробовал я возразить. — Может быть, я понадоблюсь?

— Никаких «может быть!» Дежурная машина стоит наготове, обойдемся как-нибудь и без вас, — и, видя, что я колеблюсь, прикрикнул сердито: — Марш, марш! Уснете еще за баранкой, если днем понадобитесь!

Выходя из приемной, я слышал, как он сказал дежурному:

— Проследите, чтобы рядовой Струмилин лег спать.

Проснулся я уже после обеда и тут же узнал, что в тринадцать ноль-ноль эстафета пришла на четырнадцатую заставу. Путь, на который понадобилось бы человеку двое суток, был пройден лыжниками за двенадцать часов. А еще через некоторое время с заставы сообщили, что Ивану Савельеву сделали переливание крови и ему стало лучше.

Ровно в восемь часов вечера в клубе открылось торжественное собрание. Лейтенант Бабочкин звонким голосом огласил состав почетного президиума. Полковник Парский сидел за столом и величественно осматривал зал с высоты своего места. Его дородное холеное лицо было немного утомлено, но по-прежнему не выражало ничего, кроме суровой надменности. Я отвел от него взгляд и стал смотреть на Бабочкина: ведь это ему принадлежала первая мысль об эстафете. Мне казалось, что на собрании непременно объявят об успешном ее завершении, о спасении жизни моего друга, но об этом не было сказано ни слова. Как будто и не случилось ничего сегодняшней ночью.

Ни словом не обмолвился мне полковник об эстафете и на второй, и на третий день, когда я возил его в машине. Наконец я не вытерпел.

— Разрешите узнать, товарищ полковник, как здоровье Ивана Савельева?

— В порядке, — ответил Парский. И больше ни звука.

«Понимает, что эстафету не он придумал, вот и не распространяется по этому поводу», — злорадно решил я. То, что полковник просидел всю ночь у телефона, что лично руководил эстафетой, меня как-то не очень трогало. Все это, конечно, здорово, но главное — подать мысль, идею!

На четвертый день полковник послал меня и Бабочкина на вокзал встречать какого-то московского корреспондента. Оказывается, тот уже был в курсе нашей эстафеты и прямо в машине напал со своими расспросами на лейтенанта:

— Скажите, прежде всего, кто придумал эту вашу эстафету?

Корреспондент был невысок ростом, в роговых очках, с крупными, как у негра, губами и таким же крупным мясистым носом. Когда он разговаривал или слушал, то смотрел на собеседника снизу вверх, высоко поднимая брови и широко открывая глаза, словно старался больше увидеть; при этом на лоб его набегали глубокие напряженные морщины.

Бабочкин оживился, заулыбался и с гордостью ответил, что эстафету придумал начальник отряда полковник Парский.

— Ах, вот как! — воскликнул корреспондент. — И что же он предпринял, ваш полковник, чтобы успешно прошла эстафета?